Кысь : НЕХАЛЮЗНОЙ

13:54  04-05-2007
СКИДУХ

«Был он рыжим, как из рыжиков рагу,
Рыжим, словно апельсины на снегу.
Мать шутила, мать весёлою была –
«Я от солнышка сыночка родила».

Песню эту он ненавидел. Хорошая песня – а он вот ненавидел. Потому что завидовал. Кому? Да тем сыновьям из песни – рыжему и чёрному, «будто обгоревшее смольё». Разным таким сыновьям, непохожим. Их-то мать над расспросами хохотала, не давая в обиду ни себя, ни сыновей. У него мать была – другая. Высокая, ширококостная, с тяжёлыми кистями рук, набрякшими от вечной крестьянской работы, она словно стеснялась себя, словно пригнуться стремилась – и никогда не хохотала, не отспаривала у злословных сельчанок унизительное определение – «нехалюзной».

Лет шесть Кольке было, когда он узнал про нехалюзность свою. Июль. Покос. Весь колхоз на лугу – бабы и малышня ворошили подсыхавшие валкИ, подростки и мужики метали зароды. Ломовая работа, от которой Колька быстро уставал. Впрочем, он вообще уставал быстро. Даже небольшие «детские» лёгкие грабли через пару часов казались ему свинцовыми. Мать, стесняясь односельчан, тайком отправляла Кольку охолонуть в тенёк – но не в радость был и отдых. Да и кому в радость насмешки ловить? Вон, мол, скИдух опять курортничает, развалился, как в СочАх. А бабка Ниловна, самая злоязыкая и едкая во всей округе – даже председатель её побаивался – припечатывала: «Знамо дело! У ково грабли на плечах, у ково – задница в Сочах». Намекала-то Ниловна на жену председателя – единственную из всех колхозников, побывавшую в этом сказочном почти городе Сочи. Но смеялись – над Колькой, попадавшем в тень лентяйки-председательши. Мать, опустив глаза, оправдывалась: «Слабенький он у меня». Бабы охотно жалели: «Нехалюзной малый. Ты б, Наталья, гнала б его с покоса – не дай рожаницы, пуп сорвёт, вовсе прОпасть».

Даже «скидух» так не обижал Кольку, как это вот их деревенское словечко «нехалюзной». Скидух – это не обида, правда это: не доносила его мать, скинула, семимесячным родился, слабеньким, еле выходили. Три старшие сестры – справные девки, а вот единственный парень – хилый, болезненный, неловкий. Нехалюзной. Как тот цыплёнок у чернокрылой курицы, который ни с того ни с сего вдруг начинал кружиться на месте, выворачивая шейку, задирая клювик в зенит, полуприкрыв глазёнки белёсыми плёночками век. Кружится, кружится, пока не упадёт… Куры гнали его из своей стайки, даже мать-чернокрылка клевала, а уж грозный петух… К кормушке увечного не подпускали, потому Колька подкармливал цыплёнка наособицу, таясь от всех – практичные крестьяне не хотели переводить корм на странную живность. В суп забить, как подрастёт – брезговали. А ну – больной какой? В общем, ни птицы, ни люди нехалюзного не жаловали. Берёг цыплячью жизнь лишь Колька-скидух. Птенец-изгой за мальчишкой бегал, как щенок. Странная такая дружба, непонятная селу.

Колька приятеля жалел и всегда прятал, как только мать собиралась прибить нехалюзного цыплака. Даже истерику однажды закатил: мол, и меня тогда убейте, я тоже нехалюзной. Мать отступилась, пряча глаза… А утром однажды обнаружился хворый голенастик среди двора – ушлый хорёк отгрыз ему голову. Колька похоронил нехалюзного честь честью: запеленал в чистую тряпочку, сплёл коробицу из ивого лыка, уложил туда обезглавленное хилое тельце и закопал на своём любимом угорчике, куда не бегали деревенские собаки. Чтоб не разрыли. Так у Кольки появилось заветное место, где можно было вдосыт поплакать над нехалюзной своей судьбой. И песню сквозь сопли погундосить – которую он так ненавидел, потому, что мать его была вовсе не похожа на ту, из песни, весёлую…

Песню Колька ненавидел. А мать – мать он любил.

ПЕТЯ

Мать тоже любила Кольку – болезненной бабьей жалостью, унизительно, беспомощно и крепко. Хоть муж и бранил, но не могла себя заставить относиться к парнишке с присущей строгостью. Работу чаще несложную поручала – гусей стеречь, чтоб не лезли на колхозные зеленя, козу-задиру караулить. Колька любил пастушничать. Уходил со своим пестрым «стадом» на заветный угорчик, стелил под старой ракитой брезентовый плащ, окунал в говорливый родничок бутылку с молоком, тормозок с едой в тень пристраивал – и вот она, воля, не омрачаемая ничьими насмешками. Хочешь – в облака смотри, как рисует ветер свои картинки, хочешь – узорные палочки вылаживай из ивняка и ракитника, хочешь – плети из гибкой лозы никчемушки какие-нибудь… А хошь – гундось себе «Сыновья сидят рядком, к плечу плечо. Руки целы, ноги целы – что ещё?» И правда – чего ещё-то?.. Воля…

Там, на выпасе, нежданно приобрёл Колька нового приятеля, колхозного дурачка Пепу. Сколько помнил себя Колька – Пепа всегда был старым. Бородёнка седая, брови кустистые – тоже седые, а вот лицо – гладкое, без морщин. Бабы говорили (слыхал ненароком), что у дурачков так часто бывает. Колька авторитетным бабам верил на слово, поскольку иных дурачков, кроме Пепы, отродясь не видал. Собственно, имя-то у Пепы было вполне мужественное – Пётр. Только ни он сам, ни кто иной Петром убогого не величал. Пепа и Пепа. Так он сам своё уменьшительное «Петя» произносил. Колька не знал, куда исчезал дурачок на зиму, но с первой травкой Пепа всегда появлялся в их деревне и нанимался стеречь мирское стадо (коров и телят с личных подворий). Кормили пастуха и давали ему ночлег по очереди, всей деревней. Малышня Пепу обожала – отовсюду сбегались, облепляли после ужина, как комаришки. Да Пепа и не отгонял. Состарившийся ребёнок, сидел он где-нибудь на брёвнышке, вырезал забавки из щепочек, корзинки плёл, покуривал самокрутку (ребятня на драку право отвоёвывала свернуть для него «козью ножку») – и, шепелявя, рассказывал сказки. Каждый раз – новые, неслыханные. Пахло от Пепы полынью, самосадом и добротой.

Кольку в эти детские посиделки не брали. Клевали, как нехалюзного цыплёнка. А потом он подрос – и уже не вписывался в малышовую компанию. Игнорировали и сверстники – они повально интересовались колхозными тракторами и грузовиками, в кровь дрались за право быть командирами в ребячьих войнушках. Кольку мёртвое холодное железо не привлекало, а «на войну» он и санитаром не годился. Да он, собственно, и разучился горевать. У пацана было уже целых две собственных тайны: могилка цыплака на угоре и Пепа, которому он, сойдясь как-то по делам пастушьим, доверил историю полупернатого (цыпленок так и не успел перелинять) приятеля. Пепа выслушал, принял и отдарил – сказкой про мальчика ЧивИлюшку. Это была только Колькина сказка – Пепа никогда про Чивилюшку вечерами не повествовал.

А ещё решился Колька показать деревенскому дурачку свои плетёнки-безделушки, хранимые в дупле старой ракиты. Две даже подарил, млея в душе от того, как хвалил мирской пастух его поделки, а ещё больше – потому, что впервые в жизни подарки делал. Пепа на них, как на салфетки, обед свой выкладывал. И Колька тащил снедь, мамкой собранную – втрое вкуснее была трапеза с «коллегой», да ещё – на скатерти-самоделке. Однако же (и самое, пожалуй, главное) – Пепа стал учить Кольку «понимать дерево». Сначала – просто (ох как непросто!) драть и заготавливать лыко на плетёнки, потом – нарезать и вымачивать лозу для корзин, потом – ладить ягодные туески, затем – выглаживать ножом палочки и дощечки, снимая тонюсенькую, ровную, кудрявую стружку… За рубанок чуть позже Колька взялся сам. И к пятнадцати годам всю плотницкую работу по двору перенял у отца в свои руки, как присвоил и просторный сарай с верстачком и инструментом. Он и жил в этом сарае – от первой травки до первых заморозков. Засмеялась хата резными наличниками, загордилась калитка узорным пленением, завертелся над коньком крыши резной задорный цыплак. Потеплели глаза у матери, за ужином и отец уважительно отрезал от каравая вторую краюху – Кольке, потому как мужик и добытчик, вся округа с Колькиными плетушками в лес да на огород бегает. И сам председатель наряд выписал – летом подновить школьную мебель. А там, глядишь, и плотником в колхоз запишут. Председатель обещал – даже третий разряд дать.

Так и времени поубавилось – и некогда на угорчик бегать. Прошло детство, только память не прошла. А вот на могилку к Пепе Колька ходил часто. Ибо с ремеслом унаследовал и кличку – Петя. Пепу не присвоили, Пепа – дурачок, а нехалюзной – Петя, стал быть. Жизнеопределяющие понятия деревня не путала никогда. А мастер ты или не совсем – не влияет на изменение нехалюзного статуса, ибо…

Ибо их, восьмиклассников, уже возили всем скопом в райцентр, в военкомат, на призывную комиссию. И на учёт допризывный поставили. Всех. Кроме Кольки. Деловитые и бессовестные дядьки и тётки, по конвейеру выстукивавшие, трогавшие, коловшие, во все дырки заглядывающие, что-то писали на листке и коротко бросали «следующий»… Почти каждый Кольку вертел, стучал, мял и щупал дольше и пристальнее, чем всех остальных. Так что к концу этой экзекуции, к самому главному дядьке на холодный полированный стол положил Колька целую повесть, коряво и неразборчиво писаную где латынью, где кириллицей – один хрен. Вердикт – к строевой не годен. Большего унижения придумать трудно. Хорошо ещё – этот, главный, говорил тихо, чтоб только Колька один и слышал. Никто и не услыхал. И то – радость, что самого главного позора – не годен – не узнает пока что деревня. В отличие от – сказать-то срам! – «паховой грыжи» (бабка в несвежем белом халате, чем-то на Ниловну похожая неуловимо, голоса не сдерживала)…

На обратном пути сопризывнички вовсю потешались, строя планы. Куда ж призовут Петю, в какие такие войска, где паховая грыжа сгодицца? Большинство, оборжав (с долей неприкрытой зависти, если честно) Петино плотницкое умение, пророчило ему стройбат. Но авторитетный (вся родова у них авторитетная) парень Малыгин, «рыжий, как из рыжиков рагу, рыжий, словно апельсины на снегу», выдумал лучше:

- Какой нахер стройбат, мужики? Петю во флотские призовут, мимо Сочей морем ходить.
- Чевой-та во флотские? – встрял Лёха Гордеев, которому, кстати, флот и прочили. – Потому как если мамка уже раз скинула, то волной не смоет?
- Не-е-е, - с ленцой протянул Малыгин. Выдержал невеликую паузу и пригвоздил: – Раз яйцы квадратные, то по палубе в шторм не покатится, затормозит! Для каната катушкой будет! – и заржал авторитетно…

Колька сидел, сутулясь, не отвечал на подначки, как детский его приятель, нехалюзной цыплак, когда его клевали сородичи. Трясся в углу кузова, считая тощим задом ухабы грунтовой дороги, и думал о постороннем: «как из рыжиков рагу»… Рыжики – это понятно, сам собирал бессчётно, помогал матери в засолке, жареные, опять же - понятно, а вот что это – из рыжиков рагу? Диво какое, или вкусно, или только городское что-то? Надо бы у матери спросить – может, знает, а то и сготовить сподобится. А ну как не знает? Не обидеть бы вопросом. Апельсины Колька тоже знал – в школе на Новый год по штуке давали, в кульке с карамельками и шоколадкой-медалькой. Только какой же дурак на снегу апельсины видал? В Сочах разве снег бывает? Из рыжиков рагу… Гм… Не обиделась бы мать-то на такой вопрос нехалюзной. Или – не спрашивать? Может так, для красного словца в песне-то. Не, не буду спрашивать…

Мать он любил.