Шизоff : Шатун

18:58  25-07-2007
Егорычу опротивела жизнь, право слово. Особенно по весне.

Зимой он ещё как-то кувыркался на широкой русской печи, по очереди прикладывая к горячим кирпичам ледащие части тела, ругался в богадушумать и злостно пердел под овчиной, а вот с прилётом грачей осунулся радикально. Неприятны оказались на восьмидесятом году жизни гулкие, чёрные, с лапоть, грачи, заляпавшие окружающий мир своим оптимизмом. И звонкая капель оказалась не того, разве что мокрая. Солнце грело не так, и собаку Полкана зимой съели волки.

Без Полкана весна стала и вовсе бессмысленной. Некому стало отвесить cердитого старческого пня в душевном расстройстве, некому стало ссать по углам в набрякшие мартовской синью сугробы, оставляя жгучие росчерки собачьего чувства. Некому. Мир осиротел бесповоротно, а Егорыч особенно.

Кажется, что именно тогда, поутру, держа в руках покоцанный бритвенным росчерком волчьих зубов, ошейник, – Егорыч и понял, что окончательно помирает от старости и горького чувства утраты ориентиров.

1.
Эхма….

Был когда-то Егорыч румяным крепышом, косая сажень в плечах, и грудь колесом. Волос густ, курчав, и пшеничен. Из припущеных на покатый лоб злаков бодро искрили в мир туповатые васильки крестьянского взгляда - с оптимизмом, и в разные стороны. Брюквистый нос с вывороченными ноздрями стелился по ветру, а на сочных губах играла природная эротичность. Любили Егорыча девки, любили и мужики. А кого же любить на селе, если не гармониста?

Дивные руки были у Егорыча! К чему не приложит – всем хорошо! Одинаковым тонким счастьем пищала в этих грабилках и девка, и гармонь, и сосед Мишаня, дурковатый пастух с женскими бёдрами. Играла в руках молодецкая сила, бугрились крепкие желваки, с вязким сочным хрустом ходили суставы и сочлененья могучего тела. Мог растянуть меха, мог и шкуру распялить. Подмять и покрыть. Вспахать и засеять. Вогнать и выгнать. Обнадёжить и обломать. Всё горело в руках у Егорыча, на все руки был дока.

Он и за кузнеца одно время был – подмастерье и мастер себе, искусник и молотобоец. И лес корчевал, и лопатил суглинок. Промышлял добычей пугливого ценного зверя. Резал ложки, валял валенки, плёл туеса. Держал пасеку, торговал душистым мёдом и воском свечным. На тучных нивах паслись упитанные скоты, из которых бык Яшка походил лицом на хозяина, а лошадь оказалась при Яшке девочкой, хоть и имела от рожденья нечто мощное до земли. Егорыч почесал было себя в голове, узрев неожиданность, но отнёсся к мутации равнодушно. Разве что убрал лишнее у стремительной животины. Для порядку.

Порядок Егорыч любил. Женился не рано, но правильно. Дочь лабазника взял, обильную телом, немую и плодовитую. Молча родила Кланя ему троих отроков и дщерь Глашеньку – загляденье, а не девочка вылупилась в аккурат на Рождество, да только быстро вмерла, cердешная, не от мира сего была до трёх лет, а в три – обожралась в огороде ядовитыми слизнями…. «Бог дал, бог взял, - рассудительно всхлипнул губастый отец, закапывая любовно сработанный ящик под сливовым деревом, - народим ещё, коль живы будем…».

Но не народил – началась война с лютым ворогом-беспредельщиком. Кто, откуда приполз супостат – на селе досконально не вштырили, но поднялись как один на защиту отечества. И ушли. Воевать. Навсегда. Лишь один и вернулся. Егорыч.

Эхма….

2.
трудны, ох трудны послевоенные, голодные, лютые годы….беда, одно слово, беда….разоренье кругом, запустение, недород и хворобы….заросли бурьяном плодородные пашни, пал скот, пухнут голожопые дети, безотцовщина, голь перекатная…опустощённые горем селянки взбледнули с лица и усохли не знающим ласки телом…даже пидор мишаня повесился на суку промозглым ноябрьским вечером, не вынеся тяжести утрат и мук одиночества …вот и поднимай тут, когда своих живоглотов трое по лавкам.. шебаршатся, сверчки, по сусекам, грызут всё подряд, как муравьи-листорезы…кланя тоже даёт – заговорить вдруг надумала, а вместо радости – тошно…мелет и мелет, за сорок-то лет накопила, теперь недержание…и посмотришь – бросить хочется всё, руки опускаются…всё опускается…раз в год поднимется что-то в душе, да и то без толку…надоело….уйти, што ль, думается, куда…и тяжесть, тяжесть в душе с утра и до позднего вечера, и нет щастья мужику, нет катарсиса…жуть…ходуном руки ходют, к острым вилам тянутся... так то

3.
Много дум передумал Егорыч в остроге.

Приморил тогда Кланю гирькой по черепу, в сердцах и от безысходности, и сгорел как швед, спалился на раз…Эх, щас, когда за семь лет наблатыкался, так развернул бы тему, что где сядешь – там и слезешь, гражданин начальник, комар носу не подточит, век воли не ви…Тьфу! Видать, видать…Только клетчатым божий мир нынче видится.

А хоть мир и клетчатый, но судьба-то, сучья ноздря, - полосатая, ха-ха…. Пока жопу на шконке плющил, кайлом махал и думы в рогатом черепе ворочал, в любезном сердцу медвежьем углу жисть мал-помалу налаживалась. Кто не сдох, не сгинул, выдрался – снова как бы и зажили. Пусть тоскливо, но верно. Поступательно, хоть и безрадостно.

Вернулся Егорыч в родное село хоть и не на белом коне, но поплёвывая. Знал, куда едет. Ведал, к кому, и зачем. К Лушке-Солдатке, первой оторве и самогонщице.
В своё время Лушка эта в него, Егорыча, полюбивши была до беспамятства, под гармонь его пёрлась пуще всех и хихикала. Только рылом не больно вышла по совокупности – личина вся скособочивши, и сама хромает, болезная. Мелко так, но существенно. А это в бабе не дело, особо, если и с прямыми ногами -- хошь соли. Не срослось тогда, да и правильно. Потискал, было дело, в стогу, но не вдумчиво, просто так, без усердия. Да и думать забыл о припадошной. Получилось – забыл, но до времени.

Косо смотрела на него бабья общественность, когда шёл он в «край», весь суровый и кряжистый. И подросшие выродки, шелупень редкозубая, скалилась – мол и сами с усами, кто таков, дядя…Бакланы дешёвые. Улыбнулся одному приветливо – всех как сдуло, и окна захлопнулись. Постоял, папироской дымя, ухмыльнулся рандольным ртом: «Здравствуй, родина….»

Лушка встретила будто и никак, мало ли…за бутылкой всякий чёрт голопупый ломится, день и ночь хуеверть, - многостаночница. Но к бутыли сальца подрезала, и хоть губы поджав, косо глянула…пару раз, как у бабы водится…

Молча леший пьянел. Конкретно, задумчиво. Всю избу засмолил папиросками гадкими. Лушка мечется взад-вперёд, юбкой пол метёт, да всё ближе круги нарезает, рассупонилась. Он в усы усмехнулся вдруг, тормознул-придержал – бжи, едрит тя в ту душу, шалая, - а потом ловко сгрёб, сломал, присосался…и всё, приехали….

4.
Жизнь, какая ты томная, сука-жизнь….

Будто мутный ноябрьский день – сплошные сумерки. Шлёпаешь по ней, как по рыжей грязи, годами меряешь – всё распутица. Не успел родиться – и в муку вляпался. Долго ли цветут васильки во ржи? Нет, не долго, вздохнуть не успеешь, как скошены…Эх….

Хоть и жёстким Егорыч был, крупной вязки, и на разрыв крепок – не балуйся, а подыхать начал не от болезни какой, а с устатку. От людей устал, хоть и видел редко, вполглаза, и без удовольствия. Бирюк бирюком оказался Егорыч со временем, сторониться начал и тех, кого вроде жаловал. Лушка по старости отчудила – полезла в погреб, и впотьмах с лесенки ухнула. К вечеру обнаружил: лежит, сложившись, как плотницкий метр, и глаза удивлённые. Удивишься тут, коли шея сломана…. Схоронил, а огурцы из побитых банок полгода трескал, до сих пор отрыгаются. Бабы, известное дело, баять начали о своём – Кланю поминать, дитёв брошенных, даже Глашеньку-солнце - и ту приплели, сволочи. Да только не пойман – не вор, мало ли, что там случится в погребе….тёмно, и слизь…всякий может. Егорыч даже лаяться с дурами не стал, а завёл Полкана, приблудного пса, уродливого, как сама жизнь, а оттого сильно злого. Так с Полкашей и зажил на отшибе, в вечно скособоченном, как хозяйка, лушкином доме. Она гнала, вместе гнали, он гнал. Пусть говорят, что хотят, ироды. Всё равно сами придут и поклонятся. Жизнь такая.

Только спаться начало временами совсем не по-доброму. Просыпался, а по телу будто липкие гады ползают. И глядит из угла кто-то сильно нехороший, вроде самого Егорыча. Иногда до зари, глаза в глаза, так и пялились друг в друга. Седой лешак с голубыми буркалами, и мутный похмельный чёрт невидимого обличья.

И щёлкали годы – зима-лето-осень, - не отличишь. Лишь весна, по девичьи взмокшая и шальная, - порою тревожила. Тяжко было весной на душе, и чем дальше – тем хуже. Думалось Егорычу по весне уж совсем невпопад и особенно остро. И, бывало, вставал, рвал зубами затычку на четверти, делал шумный глоток и в исподнем одном шёл на двор. Сидел на крыльце, прихлёбывал, курил. Сбоку хрипло дышал Полкан, а жирная маслянистая гнида луна отражалась в нервных собачьих глазах, дробно искрила по рандолю, мерцала на горлышке…будто долбила морзянку, зовущий куда-то сигнал тревоги….

Полкан состарился раньше. И хоть был свиреп, а как маленький сдался. Пришла за ним тихая желтоглазая смерть в серых шубах, под утро, в трескучий крещенский мороз, когда всякий крик на лету дохнет. Взяли с двух сторон, как попкари честного вора, только за уши – и увели в собачье будущее. Лишь тройная цепочка следов сквозила полем в сторону чёрного леса, да и то до первой позёмки.

Страшно напился тогда Егорыч, и впервые грязно ругался в голос, лаял, скулил, и даже, кажется, плакал. А в проклятого чёрта под лавкой в углу -- засветил топором. Тот, поганец, сначала затих, а потом долго скрипел и смеялся всем рассохшимся полом. А Егорыч слёг. Просто так. От бешенства. До весны.

5.
Весна была не такая. Последняя, ранняя не по делу, чёрная на просвет. Может просто грачи продырявили небо, рассыпавшись по берёзам, или на солнце прямо глядел…хрен его…да без разницы. Но весь мир сажей был припорошен, куда не кинь взгляд. И вдруг старику стало до ужаса тошно и неуютно среди этого тесного мира, захотелось идти, искать давно съеденного вместе с шерстью Полкана, раствориться в сыром, черноствольном, бесконечном лесу, где ему, недочеловеку и самое место.

Он шёл, проваливаясь, глухо матерясь, самыми худыми острожными, страшными для честного уха словами. Сипел надрывно, потел, потерял шапку и только плюнул вбок. Провалился в бурлящий весенним здоровьем бочаг, ухнулся, вымок совсем, до причинных мест. Выругался так, что весь мир притих и солнце зависло.

Дошёл до полянки, где тишком валил лес, присел на парящий смолистый пенёк, отхлебнул из чекушки. Спички размокли, он махнул кисетом в сторону. Вместе с варежкой. Приложился опять, сноровисто, до конца, до последнего мелкого булька. А потом слабо и глупо, жалким голосом крикнул в синее небо: «Полкан! Полкаша, сынок!». И замер, прислушиваясь к слабому рокоту эха.

Ничего не ответило небо, коротко буркнул лес. И всё равнодушно притихло. Тогда он завыл, раскачиваясь, тонко и слюняво, как распоследняя баба. Позорно и жалко. В дребезжаньи прокуренных гланд, пузырях, соплях слышались забытые имена. Пустосиние, всегда злые, глаза просто тонули в залитых срамом глазницах. Казалось, что вместе с криком он пытается выдавить, выплюнуть, выблевать из себя липкую мразь, пропитавшую его напрочь, помрачившую ум и отравившую некогда гармоничную душу с васильковым и ласковым взглядом.

Он кричал и плакал. Выл и каялся. Перед всеми, кого вроде и нет. Перед теми кто был. Кого знал и не знал. Перед той, что под сливой, и той, что гирькой в висок, её матерью. Перед Лушкой, Полканом и лесом, в котором Полкана с удовольствием съели. И ему становилось светлее и легче, и в какой-то момент крик окреп в странной надежде на опять грядущую откуда то, долгую жизнь….

p.s.
Жаль, что во всех этих тонкостях плохо разбирался угрюмый шатун, с голодным любопытством поглядывающий из-за куста бузины на зашедшуюся в катарсисе, уже обречённую, спину.