Шизоff : Одеколон, селёдка, и поэт Пастернак

22:26  26-07-2007
Я проснулся весь скрюченный и с изморосью на лице. В очень национальном похмельном сне меня кушали волки, методично вырывая из тела различные органы. Когда добрались до сокровенного, я закричал и проснулся.

Окно было широко распахнуто. Приближался миллениум, и я, видно, загодя готовился шагнуть в третье тысячелетие. Репетировал. Хорошо, что не шагнул….

Вымерз, однако, как клоп. Ночная прохлада анестезировала всё на свете, чем живёшь и чем мучаешься. Головную боль, запахи и воспоминания. Только голод остался.

Я не ел уже пять дней. Я пил. Мешал и не закусывал. К вечеру рождалась иллюзия, что с калориями всё тип-топ, но наутро пошатывало. Даже тень стала какая-то вялая и нестабильная. И денег больше не было. И взять в долг -- уже не взять. Занял у третьих, чтобы первым отдать. Про вторых можно пока не думать, но сытости это не прибавляет. Накатило вдруг: если не закрывать окно, то через пару суток можно спокойно умереть во сне. Перспектива заманчивая, конечно, но буддистская какая-то, даже языческая. Не по-людски. «Питие на Руси есть веселие». Из этого постулата надо исходить, а значит -- жить надо. Я закрыл окно и сразу запахло псиной. Выбрал бычок пожирнее – у меня, слава богу, трёхлитровая банка бычков – и, закурив, стал смотреть на тех, кому сейчас ещё хуже. Напротив – зубная клиника. За большие деньги людям их собственные зубы дерут с шести утра. Тонизирует. Меня, разумеется, не их, болезных. А что, если пойти вниз, встать у дверей в заведение, и предложить свои услуги? За долю малую всё повышибаю – и то, что ещё болит, и то, что уже болеть никогда не будет. Зря, что ли, я боксом в детстве занимался?

Похоже, что зря. Ноги ватные, руки отнимаются, в недрах черепа упражняются японские барабанщики. Там, где желудок – несносная резь, а кишки нет-нет, да и споют тонким голосом. Надо поесть. Надо поесть. Надо….
…если не купить, то украсть. Украсть и съесть. А там можно и о смысле дальнейшей жизни подумать. Сперва – физиология. Метафизика подождёт.

Не повезло. Старая карга Софья Моисеевна, «первая пионерка», уже спозаранку вылезла, заняв жёсткую позицию посреди общественной кухни, как ближневосточное государство Израиль. И смотрит на меня, как на палестинскую автономию. Добро бы кашеварила -- я хоть духом напитался, а то кипятит в банке из под керченской сельди некую серую в кружевах дрянь, и отравляет, гадюка, миазмами. Я чайник налил, поставил – жду, типа того. Из-за этой замшелой церберши к холодильнику Ленкиному не подобраться. Они с Ленкой, прошмондовкой, друг-друга не переносят, но всё равно настучит, мумия. Ленка-то ничего, мы с ней пару раз были взаимонеразборчивы в связях, но мужик у неё полный кока. Чуть не посадил меня, под хулиганку подводил. Ну а тут – воровство, если не разбой, припаяют, м-м-да….

Взгляд у первой пионерки – как контрольный в голову. Я не стал дожидаться стадии закипания и ушёл. Вообще ушёл из поганой квартирки. Даже дверь не стал запирать от огорчения.

Конец ноября в Питере – хуже не придумаешь. Темно, морозит уже не по-детски, задувает, да ещё и прослабит порой то снегом, то дождиком. Наматываю по району бессмысленные сучьи петли, но не благая весть навстречу идёт, а исключительно суровые люди, и лица у всех подлые с самого утра. Рано я выбрался, отогреться толком не успел. Только периферию начало ломить вчерашними шлаками и токсинами, а серёдка так заиндевевши и осталась. Чувствую себя, как девочка со спичками у писателя Андерсена. Баловалась на улице огоньком, да ласты и склеила в глубокой задумчивости. Похоже, очень похоже…. Со спичками? Огонь? Огонь – это пожар. А пожар – это пожарники! Я улыбнулся так широко и радостно, что встречная женщина отшатнулась. Я вспомнил! Кажется, над тоскливой низиной моей души вразрез туч показалось доброе солнце….

Андрон служил пожарником, но по жизни был поэтом. Или наоборот. Сутки через трое он спасал людей и городское имущество, причём рисковал жизнью. Затем трое суток опохмелялся, приходил в себя от геройства, и пел песни собственного сочинения. В основном про синих китов и пожарно-караульную службу. Некоторые песни мне нравились, особенно одна, состоящая целиком из метафор. Обычно до неё дело доходило в самом конце, после литры съеденной, когда уже струны порвались и челюсть в трёх местах вывернута. Это, поверьте, было покруче Сальватора Дали. Что-то вроде гибрида Дюшана с Магриттом. Лично я, как художник, именно так воспринимал. Он был не согласен, но утешался тем, что я не разбираюсь в поэзии. С этим, в свою очередь легко соглашался я, и поэтому до драки не доходило. Но самое главное: он сравнительно недалеко жил и почти наверняка опохмелялся. Странным образом мы довольно давно не пересекались, и потому всё, что я ему был должен, уже автоматически помножилось на ноль.

Уже подходя к перспективным дверям, я с ужасом представил, что Андрон на сутках и огнеборствует, но он – служите Господу с веселием!!! -- оказался дома.

-- А ты чего…. -- в крупной вязки свитере и небритый, он смахивал на известное фото писателя Эрнеста Хемингуэя.

-- Извини, что без звонка,-- я шагнул в прихожую и быстро снял ботинки, чтобы меня было труднее выгнать, -- Шёл вот мимо, вспомнил…. Давно не виделись, Дюша, братан! Держи краба!

Он без особого энтузиазма подержал мою слабую руку.

-- Написал чего-нибудь нового, позитивного? Давно не слышал тебя, вот и решил освежить, прикоснуться к высокому….

-- Проходи, -- тяжело вздохнул он, припёртый к стене нездоровым интересом к собственному творчеству.

Ну, прошёл я, а что дальше? Что мы имеем с гуся? В чём пафос такого бытия? Мало того, что дублёр Хемингуэя был отвратительно трезв, так ещё впал в задумчивость до кучи. Случалось с ним такое горе. Причины могли быть разные, а результат один: песельник становился мутным до безобразия. Он долго смотрел мимо тебя постным взглядом, шевелил губами, и внезапно выдавал нечто сакраментальное, типа: «Если ты говно, то и не шлёпай тут!». Возражать не рекомендовалось, так как героический пожарник с удовольствием лез в драку. А на сей раз у него в башке струна лопнула, не иначе.

Я закурить попросил – не дал. И не просто, а грубо и ехидно. Бросать посоветовал. Отказал в последней просьбе, можно сказать, умирающему. Да ещё и намекнул, что от таких колдырей с непотушенной сигаретой -- культурно-исторический центр выгорает. Это меня задело слегка. Я, какой-никакой, но художник. Ещё неизвестно, кто из нас двоих культурнее…. Тут я вспомнил, зачем пришёл и опять спеть предложил.

-- Ты что, правда, за этим припёрся в такую рань? – спрашивает хам и пожарник, глядя на меня с подозрительным отвращением, -- С чего бы это?!

-- Не хочешь – не пой, -- отвечаю, губами дрожа от обиды, -- Я вообще могу уйти, если напрягаю…чаю попьём, и пойду….Чаем напоишь? Или тоже бросать пора?

Говорю, а сам в гадкое ноябрьское окно поглядываю выразительно: погляди, мол, куда гонишь, сатрап. В чернильном холоде за окном какая-то злая позёмка наметилась. Он тупо смотрел на позёмку минуты две, а затем решился:

-- Ладно, спою… чего ж не спеть? – потянулся за гитарой, -- Написал как раз одну штучку…. Или чаю?

«Чаю, мать твою, чаю! И булки с маслом, и сыру, и колбасы!!! И водки, водки полкило!». Это у меня душа взвизгнула, а вслух я с культурной томностью протянул:

-- Ни хлебом единым…. Спой, светик, не стыдись!

Век воли не видать – такого я от него не ожидал! Я, как последний материалист, о докторской колбасе мечтал, о ветчине в оболочке бредил, а он…. Разбередил он меня, устыдил и ошарашил. Запел, и поволокло меня от колбасы в эмпиреи. Что-то грустное, сосущее в груди, про любовь к той, что ушла и всю жизнь разворотила, будто наступив в муравейник, и сломленные болезненным недоумением муравьи расползлись в разные стороны души, и затосковали в продуваемых всеми ветрами её закоулках…. Про муравьёв ничего не было, но у меня образное мышление, и пока он пел, эти мураши у меня по спине шерудили, в мозг забрались и сердце пообгрызли. А когда он низким от горя тембром признался, что всю душу ему «как ящики комода» наружу вытряхнуло, то я не выдержал и заплакал от голодного умиления….

-- Ну, как? – поинтересовался он у меня, с некоторым удивлением наблюдая, как я сморкаюсь и всхлипываю, -- Понравилось?

Я вообще косноязычен, а в волнении особенно. Да ещё и телом дёргаюсь, как в крапивной лихорадке. Так себе зрелище, на любителя. Но зато сразу видно, что искренно. Одни междометия, но точно в цель. Он мои всполохи благосклонно отметил, мычание перевёл, и уже вполне миролюбиво подытожил:

-- Ну а хули ты думал…?! Пастернак, всё-таки….

У него не было ни сыра, ни колбасы, ни совести. Мало того, что с Пастернаком надул, так ещё и в остальных житейских смыслах банкротом оказался. Сидим на кухне как блокадники: стены газетами под поклейку заляпаны, чайник с кипятком, и снулая рыбина посередине стола, холодная и непривлекательная. Такой вот натюрморт. «Едоки картофеля» у Ван Гога – и те поаппетитнее будут. Соцреализм какой-то, с уклоном в жёсткий сюр.

-- Селёдку будешь? Хорошая, пряного засолу….

Доведя меня своим литературным воровством до слёз, пожарник подобрел и стал заботлив.

-- Хлеб у тебя есть?
-- Нету! Вообще голяк! Я же тут и не жил последние два месяца, вчера только заехал – обои привёз. И плитку. Видишь – ремонт. Только вобла эта в холодильнике завалялась.
-- Давно валялась?
-- А хрен её…. Не пахнет, вроде…. Будешь?
-- Буду.

Больно смотреть как режут мёртвую сельдь. Я ненавижу сельдь, она ассоциируется у меня с банкой, в которой Софья Моисеевна кипятит свои серые подштанники, я не кушаю сельдь даже с хлебом, а без хлеба тем более, но смотреть, как из вспоротой тушки с писком вылезают солёные в пряностях внутренности – ужасно! Отрезанная голова смотрела на меня круглым от смертного ужаса глазом, а вскрытый рот застыл в недовыплюнутом проклятии. Вспомнился утренний волчий сон. Затошнило. Андрон расчленял склизкий трупик и по ходу рассказывал. Грубо и неумело. От того, как он кромсал и рассказывал – тошнило ещё больше.

Он рассказывал про любовь. Я этого не выношу. От этих историй дурно пахнет. На пустой желудок – особенно.

Ему почему-то казалось, что мне интересно слушать пошлую сагу. Поэтому он рассказывал в подробностях. Подробности доставляли ему странное поэтическое наслаждение, и он плотоядно хихикал, потирал липкие рыбные руки, чмокал губами и ёжился. Вёл себя как социалистический Гумберт Гумберт наедине с Лолитиными трусишками.

От накатывающих тошнотных волн я ушёл в себя поглубже и даже зажмурился мозгом. В открытых глазах отражались перламутровые кишочки, ноздри скручивало ненавистным душком, в уши монотонно капал бессовестный яд. Сам я уезжал всё дальше и дальше. Отогревшееся нутро расползалось подтаявшим рыбным желе, из которого натужно выдиралась не до конца замазанная слизью грустная мысль….

-- Эй, ты как?!

Одну ангельскую рожу я признал сразу – Андрон, пожарник мой знакомый, на гитаре поёт….а второй…. белогвардеец какой-то из фильма…. с такой мордой комиссаров расстреливали, а девок – шамполами, шамполами…. Комиссаров-то правильно, а девок пороть….

-- Сука ты, ваше благородие, -- прошептал я в багровую задницу с пшеничными есаульскими усиками, -- Все вы, бляди, Россию продали, креста на вас нет….
-- Живой! – обрадовался ангел, -- Не ссы, Андрон, у него мотор с бодуна захлебнулся, надо посадить его, ну-ка!

Меня посадили. Странное ощущение – внутри башки вроде лампочка включена, а весь мир тёмный, конкретный и будто издалека бурлит непонятными звуками. Звуки набухали смыслом, из случайных речевых пазлов туго и неохотно складывался безобразно пахнущий привычный мир.

-- Что…со мной…было…-- губы не слушались, шевелясь сами по себе. Было совершенно всё равно, что со мной приключилось.

Мне объяснили. Я равнодушно слушал про то, как упал, закатив глаза в угол; как белогвардейский друг, пришедший класть плитку, думал, что Андрон замочил меня; как меня волтузили, щипали и тыкали. Было абсолютно всё равно. Друг оказался Петей, и не офицером, а банальной ВОХРой из супермаркета. Он не продавал России в 20-е, он выносит её по частям сейчас. Отношение к Пете не менялось – я видел по лицу, что Петя может пороть и вешать. Андрон можеттушить, гасить, расчленять и любить восьмиклассниц. Я буду есть эту сельдь и слушать, потому что я слаб и такая же гниль….

Петя не принёс водки и хлеба. Петя урезал бутылку одеколона. Грамм 400 зловонной арабской микстуры в нарядном флаконе. Андрон вчера отдал наличные деньги родителям восьмиклассницы – за любовь надо платить, бесплатный сыр…. Андрон попал в мышеловку, его можно понять. Восьмиклассница медленно, но неуклонно растёт. У них всё будет хорошо, вот только надо обои и плитку, а потом он привезёт её сюда, и платить калым будет не надо…. Петя хочет обменять одеколон на водку в ларьке. Андрон в ларёк не пойдёт – ему претит унижаться, он поэт и личность, а не абы что…. Я идти не могу, они это уже поняли, я и сижу криво, но может…?

-- А в чём…дело….можно….фурик на троих….в армии только влёт….

Две минуты они возмущённо отказываются, а на третьей – мы все вместе ищем знак категории. А- отлично, Б- покатит, С- вилы выйдут….

Покатило, однако…..

И правда – зачем идти в ноябрьскую муть, где позёмка? Зачем унижаться с плебеями в ларьке? Поэт, художник, почти офицер….

Мы пили сирийскую дрянь и закусывали посмертно истерзанной сельдью. Разбавленный в стакане одеколон напоминал мне блатное парижское «Перно», пожарник всё больше становился поэтом, казнокрад Пётр на глазах обрастал аксельбантами, и после третьей стал рупором перестройки. После четвёртой – Пастернак начисто вытеснил из себя Андрона, Пётр Иванович Глызь – обернулся совестью нации и кавалером всех сразу крестов и подвязок….

Мужчины, в лёгком подпитии, иногда позволяют себе…. Пройтись, так сказать, по сокровенным уголкам, о дамах, то-бишь…. Что ж, все мы люди, пусть даже и интеллигентные,…тоже не чуждо…. Сельдь, розовое масло, пожары, шомпола, Пастернак, по последней, у него на неё стоит, можно куртку в ларе замешать, я не только художник, но ещё и гонец, что за вопрос, какой обморок, щас, мухой, без меня только не рассказывай, пятнадцати нет, а сосёт так!!! Бегу, пулей, уже прибежал, ну так, что она там сосёт?…Петя только в очко?! Ну, вы Пётр Иванович, экстремал и затейник! За вас! За нас, мужчины! За цвет нации!

Я проснулся весь скрюченный. Окно раскрыто. От подмёрзшей лужи на полу пахнет фиалками и рыбьим жиром. В луже плавает чей-то глаз. Я не помню как пришёл. Я не помню как лёг. Я смотрю в ночной провал, где от страха мечутся глупые звёзды. Я снова не выпал с четвёртого этажа, хотя следовало бы. Я думаю о любви.

Странно, но в книгах любовь пахнет совсем иначе – жасмином и амброй, в худшем случае мускусом. А от нашей земной любви разит сельдью. Пока там ланиты лобзаешь и перси всякие теребишь – амбра не амбра, но приятным парфюмом отдаёт, а когда добираешься до сокровенного, от него – валит сельдью. Немытой, противоестественной, грязной вознёй, спрыснутой палёным одеколоном.

Я стою на подоконнике. Если тебе ещё нет тридцати, а Пастернак пахнет одеколоном и сельдью, то зачем жить?! Стыдно быть скотом, стыдно, стыдно, стыдно…. Если так жить, то через пару лет в третье тысячелетие меня не пустят. Совесть не пустит. Нельзя пускать таких в третье тысячелетие, мы и это уже обосрали, как смогли….Что скажете, звёздочки? Шагнуть?

-- Шагай, -- согласно мигнула Венера, звезда любви, -- Без эротики, правда, -- край!