Француский самагонщик : Слово чести

20:17  10-09-2007
Весёлый город затих в ожидании погрома.
Ждали православные, некоторые даже активно готовились. Ждали жиды, и тоже готовились – кто к неизбежной потере имущества, чести жён и дочерей, а то и жизни, кто к отпору, который власти дадут погромщикам. Собирали какие-то деньги, ходили к околоточному, надеялись. Ждали греческие, армянские, румынские торговцы, которые, может быть, не слишком одобряли такое варварство, к тому же опасались попасть под горячую руку, ибо были равно с жидами чернявы, но лелеяли приятную надежду, что всё обойдётся, а торговля после погрома бойче пойдёт.
В окрестностях порта ждали не слишком сильно: там мало чего боялись, да и к делам города особого интереса не испытывали.
В том, что погром будет, не сомневался никто. Вопрос был только в том, когда начнётся: сегодня вечером или завтра утром.
Вечер прошёл тихо. Значит, утром.

Полковник Черемисов допил кофий, прикрикнул на кухарку, чтобы убирала живее, и, пересев в кресло, задремал вполглаза. Сквозь дрёму думал о разном. Сначала о том, что никому не нужен. С тех пор, как вышел в отставку, сделался не нужен. Дочери замужем, обе далеко отсюда, сына всё равно что нет – против Царя и Отечества пошёл, позор, позор…
Потом подагра о себе напомнила.
Потом, когда немного отпустило, опять начал клевать носом и подумал, что жить стало трудно, пенсион небольшой, не прожить. Почти не прожить.
Потом естественным образом подумал о евреях. Это из-за них всё дорожает. И Митя из-за них с пути сбился. И просто жизни от них нет.
К базару уж не подойди. Мало греков, мало армян, теперь – это бедствие. И всё разрастаются, разрастаются эти кварталы. То и дело – чужие, ах, чужие здесь, в России, фигуры в длиннополых чёрных лапсердаках, в чёрных шляпах, с неопрятными пейсами. И ещё более – крикливые, картавые, сопливые, торгующие, обманывающие. И уж вовсе отвратительные – угрюмые, огромные, скверно пахнущие, вечно пьяные возчики. И даже более, чем вовсе, – хитроглазые расфранчённые вульгарные молодчики, через одного с щегольскими тросточками.
Болезнь…
Полковник встрепенулся.
– Анисья! – крикнул он.
Молчание. Ушла, а он и не услышал. Пусть её. Зачем, бишь, он звал? Не вспомнить. Спросонья, должно быть.
Полковник, кряхтя, встал, подошёл к широкому окну. Солнце. Тепло. Тихо.
Да, припомнил он, погрома ждут.
Поморщился. Это, разумеется, мракобесие. Впрочем, они сами виноваты.
Даже здесь, в чистом районе, – тоже уже они. И если бы просто здесь – так нет, прямо над головой. Ах, какое неприятное соседство…
Рабинович Рувим Исаевич, коммерсант. На вид совершенно приличный господин. Одевается со вкусом, говорит по-русски без малейшего акцента. Даже по-французски изъясняется, полковник слышал, причём – свободно изъясняется.
И семья господина Рабиновича: жена – эдакая гран-дама, семеро детей, все чистенькие и вежливые, достаток, воспитание и образование очевидны. По средам салоны у них – музицируют…
Отчего же, думал полковник, они так неприятны? Даже более неприятны, чем те, в прибазарных кварталах? А оттого, отвечал он сам себе, что те хотя бы естественны в своей собственной среде, пусть и чуждой ему, полковнику, чуждой России, а эти похожи на своих. Тем и более неприятны, что – маскируются.
Вот Рабинович всегда шляпу приподнимает, когда они встречаются, а полковник не может себя заставить отвечать – молча отворачивается…
Однако погром – это слишком. Впрочем, сюда, в чистый район, погромщиков не допустят. А там – не моё дело, решил полковник.

Пятилетняя Люся боялась. Причин бояться было две. Во-первых, она, улучив момент, тайком прошмыгнула в столовую ещё до завтрака и дотянулась до вазочки с маслом, которое подавалось только для папы. Масло от Малаховского, из молока вчерашнего удоя. Мама говорила, что они состоятельные, но не настолько, чтобы позволять себе такое дорогое масло всей семьёй. Это только для папы, и трогать это масло ка-те-го-ри-че-ски запрещено. Завтра – пожалуйста, а сегодня – ка-те-го-ри-че-ски.
А Люся не удержалась и два раза сунула палец в вазочку. Вку-у-усно! Но страшно. Конечно, она пригладила поверхность масла, но ведь нехорошо поступила… Бог не накажет, никакого бога нет, папа давно объяснил: ни того, который носит большую белую бороду и сидит на облаке, ни того, который считается невидимым, это всё предрассудки и невежество. Бога нет, но есть совесть, и если дурно поступишь, то совесть будет мучить тебя.
Люся знала, что поступила дурно, и боялась, что совесть будет её мучить.
Во-вторых, брат Борис, тоже тайком, поведал ей, что будут громить жидов. Жиды против царя, и за это их будут громить. «Как против царя?» – ужаснулась Люся. «Злоумышляют», – таинственно ответил Борис. «А громить как?» – спросила Люся. «Палками, – Борис понизил голос. – Дубинами. Даже железными. Но ты не бойся, – добавил он. – Мы раньше тоже были жиды, а теперь не стали».
Люся не поняла, как это раньше были. Она не помнила, чтобы папа или мама, или кто-нибудь из братьев и сестёр раньше был жид.
Но всё равно боялась. Тем более Борис взял с неё страшную клятву ничего никому не говорить.

Погром покатился по весёлому городу.
Как и ожидалось, началось с базара и окрестностей.
Погромили на славу. Полиция и жандармы сделали вид, что ничего не происходит. Да и как встать на пути праведного народного гнева?
Трещали, ломаясь, двери, летела на мостовую утварь, добротная ли, убогая ли, лилось на мостовые вино, жидам рвали пейсы, для потехи мазали губы салом, хватали за волосы жидовок, какие помоложе, кто из мужчин хотел вступиться, тех били, с десяток забили до смерти.
Возчики с семьями отсиживались в портовых кабаках – туда погром катиться не пожелал. Да и зачем? И без того всласть погромили.
Не всем, однако же, хватило. Не у всех душенька смягчилась да расслабилась. Часть люда двинулась в чистые кварталы. Сказывали, там тоже жиды гнездятся, да богатые. Надобно и их пощупать. За вымя подержать.
Хоругви реяли над головами.

Полковник почивал после обеда. Знал ведь, что ночью сон не придёт, а справиться с послеобеденной сонливостью не мог, хоть обед был и не из самых сытных. Старость…
Спал, однако, чутко, шум, какому здесь, в его квартале было не место, расслышал. Походило то ли на гвалт базара, то ли на атаку гренадёр, только без выстрелов.
Всё же погром, подумал полковник… Он с трудом поднялся, выглянул в окно, скривился, обратился к иконе небесного своего покровителя святого апостола Павла, медленно перекрестился три раза и принялся одеваться.

– Тута! Тута жиды, в третьем етаже! – раздался звонкий молодой голос. – Страсть богатые, вот те крест!
– Попили кровушки! – отозвались другие, молодые, старые, высокие, низкие, ясные, хриплые. – А вот ответишь! За царя-батюшку! За веру православную!
Отшвырнули швейцара, ринулись, толкая друг дружку, только что не давя, по парадной лестнице.
На площадке второго этажа стоял старик в парадном полковничьем мундире. Эполеты, ордена, ножны на поясе. Седая голова, седые бакенбарды, седая борода, длинные седые усы. На сгибе локтя папаха, в руках икона – святой апостол Павел.
Притормозили.
– А ну, в сторонку, выше высокоблагородие! – прозвенел молодой голос. – Мы не по вашу душу, мы жидов поучить!
Полковник поднял икону над головой.
– Клянусь Господом Богом Иисусом Христом, – гулко возгласил он, – заступницей нашей пресвятой Богородицей, святым апостолом Павлом и честью русского офицера, что здесь, в этом доме жидов нет. Ступайте.
– Врёшь! – крикнул звонкоголосый. – Отодвиньсь, стопчем.
– Что? – полковник перевёл тяжёлый взгляд на кричавшего. – Клятвы моей мало? Слова чести мало? Топчите.
Постояли, потоптались. Кто-то сзади угрюмо просипел:
– Обознался ты, Савелий. Айда отсюда, нам достанет.
– Вот те крест! – закричал Савелий, но его уже не слушали. Развернулись, погромыхали сапогами, вниз, на улицу, мимо швейцара, покатились дальше.

Стемнело. Полковник неподвижно сидел за столом, бессмысленно глядя на стену.
Позвонили. Кухарка вошла в комнату, доложила:
– Господин из третьего етажа пожаловали. У дверей стоят, – и поджала губы.
Полковник тяжело встал со стула, вышел в прихожую, молча посмотрел на Рабиновича через проём двери.
– Позвольте, Павел Андреевич, от души поблагодарить вас… – начал Рабинович.
И запнулся.
Полковник, не скрывая враждебности, посмотрел ему прямо в глаза – и молча захлопнул дверь.