МУБЫШЪ_ЖЫХЫШЪ : Легенда о Летающей Лягушке

00:50  14-10-2003
Он глубоко затянулся предложенной мной сигаретой, отпил приличный глоток портвейна «Три семерки» и затянулся еще раз.
- И где это ты «Три семерки»-то достал, дед? - сказал я, сделав внушительный глоток после того, как он передал мне бутылку – теперь там оставалось не больше четверти, - в магазинах давно уже ничего такого не видел. Думал жалко водки нет, да вот попил это сейчас – вроде как тоже за душу цепляет – забытый вкус.
Дед ничего не ответил, он продолжал смотреть в костер, пламя которого заметно уменьшилось. Потом снял засаленную кепку и сладко почесал седую, в проплешинах, голову. В костре лопнула мокрая головешка, и тусклый свет выхватил из полутьмы его полубезумные глаза и рваный ватник. Порыв ветра взметнул вокруг нас сноп искр. Потом в поле опять наступила тишина.
Мы еще помолчали, и вдруг старик поднял голову и прислушался.
- Ну вот, - сказал он, - опять похрюкивает. Опять меня нашла. Ну и тебя, видимо, тоже.
Я с минуту прислушивался что было сил, однако ничего, кроме потрескивания горевшего дерева, не услышал.
- Кто хрюкает-то, дед? - спросил я медленно, потому что ощущал, как выпитый портвейн делает свое дело, наполняя желудок и мозг томным теплом. Должно было потянуть на долгие разговоры, однако говорить почему-то не хотелось. Хотелось, наоборот, слушать – что-нибудь убаюкивающее.
- Она и хрюкает, - сказал дед, - лягушка. Вечная странница. Она, правда, сюда не подойдет, потому что вряд ли мы ей подойдем. Не придемся по вкусу, я думаю, - он коротко хрипло рассмеялся, - не из того теста сделаны оба. А может и подойдет, а?
Я вдруг расслышал, как довольно далеко и очень тихо, на пределе слышимости, раздался звук, мало напоминающий хрюканье – скорее карканье или даже мяуканье простывшего больного кота, секунд пять - потом несколько секунд пауза и потом – опять – “эээуууу”. Был бы я один – было бы довольно жутко, но сейчас – то ли из-за присутствия придурковатого деда, подсевшего к моему костру час назад, то ли из-за вина, было просто интересно. Не меньше и не больше.

В озере раздался всплеск. Наверно, рыба, - подумал я. А может быть – та самая лягушка?

- Кто она, лягушка-то это, дедушка?

- Ну что ж, расскажу, - сказал старик, и закурил новую сигарету, - дай Бог-то все вспомнить.
Я улыбался и слушал.

- Давным-давно в незапамятные времена, когда ни тебя, ни меня, ни поля этого, ни озера – ничего еще не было, был на земле дивный край – чудесная плодородная долина, окруженная горами. И были там и леса со зверьем всяким, и были поля-наделы, родившие много и два раза в год, и было там тепло, и зверья-птицы не переводилось для охотника, стрелявшего метко из тугого лука. И были там и горы высокие – каменные, с заснеженными вершинами, где водились шестиногие бали и снежные узарты (горе было путнику, что повелся на их красивое пенье!), и были горы также хрустальные, и были там воды полноводные – озера с рыбой и гадами - саньями, и бухты длинные на много дней пути, с моря большого в сушу зашедшие. И жили в долине племена сытые, жирные, издревле платившие изрядную дань отцу Кольбешу, который за это на них и зверье всякое съедобное направлял, и соседям на добро покуситься не давал, и кочевников диких отгонял. Но горе было тому, кто Кольбеша ослушивался, ибо зол он был, когда шли люди против его воли – и хищна была его пасть, располагавшаяся поперек пупырчатой моды, и хищны были когти на его пяти длинных лапах – шестая, давно усохшая от начавшейся по неизвестной причине гангрены или еще какой беды, висела безвольной плетью. Но ему хватало и пятерых. Кольбеш – это имя его было такое, поговаривали, сам он давно когда-то был человеком, но вот как человек мог превратиться в огромного детину с дерево ростом, да и шириной, и как он отрастил лишнюю пару конечностей, скривил набок пасть и стал самым главным в их краю – этого не знал никто.
Всего хватало людям, и жили он вдоволь, и была у них гармония с природой, и девушки росли и вызревали из девочек, и брали их в жены юноши-охотники, к шестнадцати зимам храбрость свою доказавшие когтем медведя на мускулистой шее. И жило среди людей мирных одно племя, у которого была Сестра. Сестру по приказы Кольбеша избирали каждый год, и жила она год в хрустальной скале, и навещал ее Кольбеш время от времени, и оставлял в ней свое семя и слюну, и никто не знал, как он к ней заходит, потому что не мог никто – ни люди, ни узарты своими мощными клювами – разбить или сломать этот хрусталь, эту прозрачную твердую массу, что окружала сестру. Да никто и не пытался – были охотники, да остерегались люди повторять их подвиги, ибо черепа троих или четверых умельцев висели уже много и много лет прямо перед чадящей зловонием пещерой Кольбеша.
Через год очередная Сестра исчезала, и приходилось выбирать новую, чтобы племя могло жить хорошо. И никто не знал, родится ли у них с Кольбешем что-нибудь, и как оно родится, а если родится – куда оно потом девается. Но никто не задавал особо вопросов, потому что не их, людей, было это дело – лишь бы жить нормально-спокойно. Лишь только подросшие дети иногда позволяли себе зубоскалить на тему продолжения рода Сестер и Кольбеша, чтобы тотчас получить подзатыльник от родителей.

Ну, а в племени самом, хоть и достаток был – и ссоры бывали, и стычки, воровство да убийство, но редко очень. Худо ли, бедно ли – жили люди, охотились, растили злаки, растили детей, хоронили стариков, приветствовали новых старейшин да шаманов… Да, жили люди.

И был среди них юноша по имени Замма, гордый юноша, любознательный. Отличался от всех своих сверстников Замма ранним развитием да пылким нравом. Смотрел Замма далеко, любил с детства узнавать у стариков, отчего растут на высоком мктеле сладкие тгавы, да отчего по весне, когда воют нехорошими голосами голодные ремши, стремясь унести со двора зазевавшегося в пыли пушистого твирдика, а то и заигравшегося малыша, возникают на море высокие столбы, которые гуляют вдоль берега и убегают от редких смелых пловцов, решивших испытать удачу. И почему, если заплыть в такой водяной столб, начинала кожа твоя светиться золотистым светом и днем и ночью, и жизнь твоя семейная становилась образцом добродетели счастья, а удача сопутствовала тебе в охоте и всяческих делах твоих – и, наоборот, в другом случае, после купания в таком же столбе человек мог покрыться гноящимися черными струпьями и умереть в страшных муках за неделю…

Но таков человек в азарте своем и любознательности – бежит от добра до добра, бежит и неудачник и тот, кто уже счастлив – бежит в сладкую страну, которую приносит ему осенний урожай ягод с дикого дерева лтох, бросается в весенние водяные столбы, или пытается разбить хрустальный панцирь Сестры Кольбеша. И ведь много было охотников посмотреть на него, хоть и не одобряли этого старики – не то, чтобы запрещали по какой-то особой причине – нехорошо мол! – а просто как-то ворчали себе под нос, что, мол, работы невпроворот – сезон-то горит – что на охоту стрелы с имбела срезать, что урожай тгавы собирать, это, мол, последнее дело, на Сестру за хрусталем пялиться, это только бездельников дело, тех, кто с утра себя лтохом тешит. Качали, правда, горестно головой шаман и его помощники, бросая раз за разом птичьи кости, качали и смотрели навстречу утренним туманам, спускающимся с каменных снеговых гор. И предвидели нехорошее: вот, мол, поистощатся силы у Кольбеша – кто будет охранять нас от безжалостных йе-йетии, шкуру одного из которых Кольбеш повесил у высоко у входа одной из горных троп, промучив предварительно гиганта-людоеда чуть ли не двое суток подряд – чтоб его вой и рев слышали его далекие соплеменники, чтоб неповадно им было. А кто его знает, Кольбеша этого – вроде как и из наших он, говорят, только изгадила его невидимая болезнь в черных далеких краях, там, где все выжжено и нет ничего живого, куда он ушел совсем юношей и вернулся уже таким вот – огромным, да с лишней парой рук. А вроде как и чудовище он изначально, не человек совсем, только говорит по-нашему, да вроде как плачет по ночам в полнолуние, да все чаще весной, когда приходят на побережье эти водяные столбы удачи…

И вот повадился как-то Замма этот ходить к хрустальной скале, в которой жила Сестра, да наблюдать за ней – каждое утро, да и вечер тоже, пока солнце позволяло. Украшали солнечные лучи ее движения, проникали сквозь хрусталь всеми цветами радуги, испускались оттуда яркие многоцветные солнечные зайчики, когда выходила сестра, вставши со своего ложа, да начинала расчесывать свои черные как воронье крыло волосы костяным гребнем. И замирало сердце у сидевшего в кустах Заммы, и твердела его плоть от виденного, ибо зрела была Сестра, и отдала себя не раз уже Кольбешу, отдала всю полноты томных бедер своих. И знал об этом Замма, как и знал и все, что должно произойти или что происходило внутри Сестры, и знал о ее всех ощущениях – он сидел и смотрел на Сестру утром и ближе к вечеру, пока позволяло время, и не один раз, бывало, глядя на нее, изливал он семя свое на землю.

И мрачнел он всем своим челом, когда темнел хрусталь Сестриной обители – это было, когда пожаловал к ней всеобщий отец их, Кольбеш, и выключал на время многоцветье хрусталя, и овладевал Сестрой. Сжимал он тогда кулаки и, бывало, в слезах весь и с черным челом бежал домой и забивался в темный угол и скрипел зубами. И ни мать, ни отец его не могли уговорить его обратить свой взор к дочерям племени, чтоб одна из них, крепкая и быстрая, но нежная и страстная, с лукавинкой в темных глазах, разделила с ним ложе и потом провожала его на охоту, поднося ему по обычаю плошку огненного веша.

Однако шло время, Замма все чаще мрачнел и уединялся и все чаще пренебрегал обязанностями неженатого юноши, чем вызывал тихий ропот и ворчание у многих.
И видел Замма, и знали уже многие, что приближалось время старой Сестре исчезнуть там, куда забирал всех Кольбеш, и пришло время теперь выбрать новую Сестру. И видел Замма также, как округлялся живот у Сестры той, за которой он наблюдал, и все сильнее изнемождал он плоть свою извержением семени, а глаза свои – бесплодными слезами, а лоб свой – бесполезным битьем в отчаянии о вытоптанную им же землю за своим заветным кустом.
Не понимал правда ни он, ни кто-либо другой – почему же Кольбеш не прекратил его страдания – силой ли, убеждением ли, а все остальные, даже старейшины и жрецы, не смели препятствовать ему, ибо ценна была в племени личная свобода в поведении каждого, в подготовке каждого своей собственной доли, своего собственного жребия…

Все разрешилось гораздо проще и прозаичнее, чем тот долгожданный всеми и, казалось бы, назревающий раскат грома.
В одно прекрасное утро она каким-то непостижимым образом легко проникла через хрустальную стену, уверенно, несмотря на свой огромный уже живот, вышагивая, подошла к окаменевшему от неожиданности Замме, залезла у нему в кусты и сказала своим мелодичным и хрустальным, как и ее жилище, голосом:

- Ну что ж, Замма, ты долго ждал, и вот – пришла пора. Ну что ж – видела я тебя почти все время, и жалко мне тебя стало, и пришла пора теперь…
Он, несмотря на свой столбняк, нашел все-таки в себе силы ей достойно ответить:
- Не нужна мне жалость твоя, да и не жалок я, о дчерь счастья. Нужна мне лишь ты, со всем что у тебя есть. И со всем, что, может быть, есть в тебе. Забудем обо всем и бежим. Бежим отсюда в другие земли, другие стороны. Хватит места везде. А чтоб счастье свое построить – совсем не обязательно прыгать весной в водяные столбы. Ибо не вижу я, что в восторге ты от жития с Кольбешем, и не будет тебе счастья там, куда он тебя скоро отправит.
Она долго думала, присев рядом с ним осторожно, чтобы не повредить живот, на землю, а он молчал и только гладил в немом счастье ее крепкие коленки.
Не была она многословной и в ответе своем, ибо умны бывают те, кого избирают в Сестры. Сказала только:

- Ну хорошо, Замма, я поеду с тобой куда ты хочешь. Только помоги мне в одном – вынь из меня то, что оставил во мне большой Кольбеш. Вынь, ибо нет у меня мочи и сил нету и воли это все во мне носить. Вынь, если хочешь ты стать мужем зрелым. Моим мужем.

В изумлении посмотрел на нее Замма, однако она уже задрала свое грубое платье и легла на спину, раздвинув ноги.
- Ну, сказала она, и желтая искра вылетела на мгновенье из ее глаз и коснулась груди Заммы, - давай, что же ты!

И Замма, укрепившись сердцем, сделал все, что она ему тут же рассказала – в сбивчивых подробностях, но без волненья, в строгой последовательности – что, как и где.
Засучив рукава, он сначала одним, потом двумя, тремя, четырьмя пальцами, потом уже всей рукой проник постепенно и медленно к ней между ног, в самую плоть хлюпающую, проник глубоко, ибо она не стонала и не кричала, а молчала все время, не высказав ни одного звука. И, проникнув туда, долго щупал он руками и хватал с разных сторон скользкий продолговатый предмет, что уже несколько месяцев находился и зрел у нее внутри.
А обхвативши предмет этот руками, он резко и изо всех сил рванул его на себя. Сначала ничего не отрывалось, но с третьего-четвертого рывка поддалось неожиданно легко, и извлек из недр сестриных Замма ее – лягушку.
Была он вся в слизи да в крови роженицы, и крылышки ее были еще слабы и не могли расправиться и взмахнуть, чтобы понести ее в неведомые странствия, но открыты были ее широкие желтые глаза и издала она свое первое кваканье, очень похожее на хрюканье или стоны больного простуженного кота.
- Ну… а теперь… сделай это… еще одно…, - прохрипела Сестра, тяжело дыша, - давай, миленький… я с тобой пойду.. куда хочешь пойду. Главное… чтоб он не увидел… если не сделаешь… увидит… лягушка святая.

Он, глотая спазмы, засунул подмигивающею ему лягушку себе в рот и начал жевать – сначала с натугой, потом все быстрее и быстрее, размалывая хрупкие лягушачьи кости и быстро глотая. После он преодолел пару рвотных позывов и, смахнув слезы, посмотрел на Сестру… Посмотрел в последний раз, чтобы увидеть ее две последние судороги. Потому что лягушка эта была плоть от плоти ее и не могла она ни с ним пойти, ни он Кольбеша уйти. Дернулась она и затихла. И понял тогда Замма, что обманули его. И поцеловал он тело Сестры и почернел лицом, постарев на десять лет, и встал с колен, чтобы пойти прочь.
Но тут затряслась от тяжелой поступи почва, раздвинулись кусты от грубого движения пары огромных рук, и возник перед ним Кольбеш, быстро зашевелил косыми челюстями, но ничего пока не сказал.
Он поднял на него глаза, вдохнул полной грудью исходящий от него смрад, и сказал:

- Ну давай, чудовище, делай, что хочешь со мной. Мне теперь уже ничего не страшно, не страшно мне и умирать и жить. Делай.
Помолчал еще немного Кольбеш, и не сдвинулся с места, пожевал еще чуть-чуть косыми челюстями, потом заговорил:

- Ну, объяснять тебе я не хочу много. И многого ты не поймешь. Возможно и права она была, научив тебя, неразумного. И хотя она мне была дороже жизни, порождая тех, кто мне был еще дороже, забирать ее у тебя я не буду. Потому что она уже внутри тебя и, похоже, тебя выбрала. А это самое важное. Так что живи, пока живется, и не судья тебе никто, ни я тоже тебе не судья, хотя многое тут решаю я. То есть решал. Потому что после этого не могу я оставаться здесь. Потому что моя миссия выполнена, и функция завершена, - произнеся эти несколько непонятных Замме слов, он стал опять, смотря на него своими глубоко запрятанными в чешуе глазами, перебирать мощными челюстями, -
- А ты – иди. иди к своим и никуда не отлучайся. Потому что я немного погодя соберу всех, объясню что случилось и объявлю, что ухожу. Не нужны мне больше будут ваши Сестры.

Он легко взвалил бездыханную и окровавленную Сестру на плечо и понес ее назад в хрусталь, а Замма, едва ли, при всей своей любознательности, понявший хотя бы половину его слов, в полном безразличии поплелся в селение и, забившись в угол в своей хижине, просидел недвижимо как камень все то время, пока не пришел в селение Кольбеш.

Дед помолчал немного, подбросил ветку в умирающий костер, потом заглянул в пустую бутылку портвейна. Я тоже немного помолчал, потом взял из пачки “Лаки Страйка” еще одну сигарету и щелкнул зажигалкой. Выдохнул дым и сказал:

- Ну и конечно же, свои наказали его по-своему – так ведь следует ожидать, никто ж ведь их не смог так защитить от йети-то этих, да от других напастей после ухода Кольбеша?
- Ну а как же, - продолжил старик, кряхтя и закутываясь в ватник, - надо ж думать, что жизнь их вся после этого пошла наперекосяк. Сказал им Кольбеш, что не обещает им легкой жизни, что самим о себе заботиться пора. Сказал да и ушел, и никто не знал куда. поговаривали потом, что пошел он снова в те края, куда уходил уже молодым да нормальным – вроде бы там совсем и нелюди жили, а люди как бы начали только появляться после многих веков.
Вот он им помогать-то и ушел. Чтоб, значит его, Кольбеша, на всех хватило. Не только племени одному, чтоб защищать, да свободу выбора давать, а и тем, у кого после перерыва веков многих природа человеческая начала свое брать – начали появляться человеческие, нормальные дети…
Что же касается племени того, то жизнь у них, как я уже сказал, пошла вся наперекосяк. Из году в год становилось их все меньше и меньше – сначала появились осмелевшие и расплодившиеся дикие бали и узарты, спускавшиеся с гор и не щадившие уже не только детей, но и взрослых, да и йе-йетии хватали одного за другим, не страшась уже больше ни шкур, вывешенных самими людьми, не Кольбешем больше.
Все больше и больше стали воевать они с соседними племенами, угоняя друг у друга скот, вытаптывая посевы тгавы, все больше и больше стали выращивать и культивировать ягоды лтоха, смотря безумными глазами на мир и горы; но и тех, и других таскали время от времени огромные бурые, с красными подпалинами медведи, и не становились больше юноши мужами зрелыми, привязывая на шею их коготь. Так и прожили они еще несколько десятилетий, худо-бедно прожили, больше худо, чем бедно, пока не ушли все с того края, забросив его, в другие края – как с этого, так и с других племен. Может кто и до самого Кольбеша добрался. Так и не стало больше мудрого и процветающего племени. Не справились люди. Расслабились они слишком, расслабило их долгое многовековое благополучие…

Он опять замолчал.
- Ну а что ж с Заммой тогда было-то, деда? – спросил я.
- А… с Заммой-то? Да уже было что-то, чего заслужил было. Недолго судили да рядили они, что с ним делать, да и не под горячую руку делали, а подумав хорошо. Ибо все же мудры были тогда и старейшины и жрецы, чтобы понять, к каким последствиям приведет уход Кольбеша. Хотели увести его повыше в горы, да оставить там, привязав, на съедение йе-йетии, да посчитали, что позорнее позора будет такая участь, недостойная такого неплохого и умного, конечно же человека, каким он, в сущности, был.
Просто отвели они его за много-много шагов, за пару дней пути на высокую, до небес самых скалу, целовавшую облака, возвышавшуюся над морем, поцеловали его в слезах по разу те, кто отвел, да столкнули вниз.
И знаешь, отвернулись только те, кто душой послабее был, чтоб не видеть смерти его, ну а кто закален жизнью был, да постарше – ну опять же жрецы да старейшины – смотрели на его паденье не мигая.

И услышали они тогда громкое полухрюканье-полухрип, победно прозвучавший над морем, и расправились вдруг над спиной падающего юноши зеленые большие крылья, мигом стряхнув с себя остатки родовой слизи, и сам Замма, сделав несколько неуверенных кругов, стал, хрипя и похрюкивая, набирать высоту, время от времени проваливаясь, чтобы снова зацепиться за соленый воздух и продолжить путь вверх.
Те, кто видел его лицо, когда он пролетал над ними, описывая круг, могли поклясться, что оно у него изменялось на глазах – оно стало зеленое и словно приплюснутое сверху-снизу. Полетал он еще немного, поиздавав странные звуки, да и исчез в облаках.
Больше его не видели.

Дед опять замолчал; он сидел, не шевелясь и, подняв глаза, снова слушал темноту. Прошло минут десять, и я дернулся он громкого хрипа, который протяжно раздался прямо из костра. Дед только повернул голову и повернулся, не издав ни звука.
- Ну вот она и пришла… Давай, родимая – он долго тебя ждал! Давай! А я вместе с тобой за него порадуюсь!

Вместе с дедом я смотрел, не мигая, как она в течение минуты выросла и стала выше человеческого роста. Ее зеленые крылья метра на три в ширину распластались по земле, и костер не мог их поджечь, потому что сам почти погас. А когда она стала открывать пасть – все больше и больше, шире и шире – тогда вообще исчезла необходимость в слабом свете костра, потому что с открытой метра в два в высоту и метр в ширину утробы уже вовсю свистел, набегая, косой поток, и далеко внизу клубились легкие кучевые облака, а небесная синь по сторонам резала глаз, разрывая легкие таким желанным и целебным воздухом четырехкилометровой упругой бездны, слаще дыхания которого не может быть ничто.
И я ощутил силу впившихся мне вдруг в грудь и ноги грудного и ножных обхватов.
И я привычно осмотрел и нащупал руками подушку отцепки и кольцо запаски.
И я проверил правой рукой бобышку медузы.
И я опустил на глаза мягкий паралон защитных очков.
И я поставил левую ногу на срез Лягушкиной пасти.

И я оттолкнулся, раскинул руки и шагнул влево, и лег на упругое, жесткое и подвижное трепещущее жестко лицо и одежду ничто – невидимое, но всегда дающее жизнь во многих ее проявлениях…