Анна Каренина : Брат, друг, сын?
13:27 10-06-2009
У мира, бессчётная дрянь, куда не глянь – тысячи сторон, у солнца две стороны, которые можно закрыть двумя руками, но только своей и чужой, потому что если возьмёшь свои две, они равные, обеих не хватит, обязательно останется хитрый край солнца, у апельсина – нет сторон, потому что он шар, но у него две половины, мы это точно знали, потому что мать не любит апельсины и никогда не любила, и апельсин делится только надвое, как блин солнца, или как простой блин на тарелке с облупившимся золотом по краям, как моя голова, которая как апельсин круглая и тоже – надвое, всегда была такой, но не как твоя, я всегда говорил, что она у тебя квадратная, наверное, потому что волосы торчат строго на север, и потому, что синие тени под глазами параллельны линии бровей, сколько можно вспоминать уже, а я всё не могу остановиться и память лезет наружу из моей головы, думаю, порой, память имеет природу мысли – она не занимает места, она бесконечна и на смену тому, что ты вспомнил вчера придёт то, что ты вспоминаешь сегодня и завтра и всё это будет грозить тебе из зеркала, где ты бреешься, злой на утро.
Апельсины, головы, глаза, волосы, руки, скрипучая софа у стены и прохоженный, протёртый, протоптанный ногами, продавленный настойчиво-острыми коленями и локтями, изгрызенный изнутри жуками, деревянный пол со следами, некогда явными, ржаво-кровавой краски на нём, шкаф с оттопыренной, выгибающейся толстым брюхом дверцей, который почти всегда был пуст и там висели разве что наши пальто разной степени побитости молью, серые тени от захватанного стекла и квадраты солнца на столе, покрытом клеенкой. Книги. Мы читали их, мы тонули в буквах. Те, в свою очередь, обретая силу над нашими бестолковыми лобастыми, щенячьими головами, набухали жизнью, отлипали от страниц и носились вокруг лампы бесовским хороводом, помнится, я видел их только днём, а ты только ночью.
Время шло за нами попятам, мы были везде и нигде, всюду, в наших с тобой потёртых пальто, твоё в серо-жёлтую клетку, моё в жёлто-серую, вот и все кивки в сторону досадной асимметрии. Твои глаз ближе, мои – дальше. Мы ходили, может быть, чересчур близко, но кому какое дело, мы с тобой были, горчичное и крапивное семя, брошенное в слишком плодородную землю, полагаю, наш отец был змей. Мы два бледных пятна под слабой лампой в небольшое совсем количество ватт, с синим и полупрозрачным как кожа молодого и жестокого мертвеца абажуром, франкенштейновы дети, которые ходили домой через рожь, которых во ржи нашли. Твоим глазам можно дать миллиарды, но и моим не меньше, мы с тобой библейские существа, юродивые дурачки в подвале церкви, мы две мыши под листом, вот на нас несётся лошадь, а мы не слышим и я цепляюсь коготками за твой голый хвост. Удар.
Мне кажется сейчас, тогда у нас не было имён и это было не нужно, потому что у меня был ты, а у тебя – я, мать всегда была где-то, отдельно, всегда пахла чужими домами и чужими людьми, мы, помнишь, всегда клали в карман её алого пальто, которое действовало на сельских как тряпка флага на быка-большевика незрелые зёрна, мы были уверены одно время, что из них получились бы когда-нибудь такие же дети как мы. Мать всегда казалась нам только посредником нашего появления на свет, не знаю, был ли такой сияющий бог, который исторг нас в этот мир, голых и глупых, барахтающихся во времени и эпохе, или же – нет, или мы родились зёрнами из материного пальто – мы никогда не были уверены. Один из сельских, от него пахло хлевом и пивом, будто ему было за тридцать как трактористам, а не наши больно ушибающие колени и головы семь, говорил, что мы – дрянь, а мать наша – городская шлюха, что мы не дети ей, что она нас нашла во ржи у старой церкви, что нас принёс дьявол, быть может. Мы обыкновенно отвечали, что очень может быть и что ночью мы непременно попередушим всех гусей в амбаре его родителей. Просто так, оттого что мы дьяволовы дети. Сельский пугался и шёл пятнами, я строил рожи и выворачивал веки. Ты смеялся. Заливисто.
Дальше – шире, мир вокруг нас разрастался, стремительный, раздавался вширь, иногда мне было страшно даже, но тогда я ещё не понимал этого страха и он казался естественным, а естественные страхи не тревожны, они легки. Мне было интуитивно страшно, вот, каждый раз делая шаг, каждый раз, протягивая руку к неизвестному, ловя что-то чужое в горсть, будь то ветер или червь, мне казалось, я буду смотреть вперёд и забуду оглянуться на тебя, оглянусь, а тебя нет, ты не смотришь на меня, я стою один и ветер в моей ладони рассыпался червями, а червь стал ветром.
Этого не происходило. Вдыхая воздух, я видел тебя спиной, я чувствовал тебя локтями. Мы научились ходить сами, пошли друг к другу, я, хмурясь, а ты, смеясь и хитро глядя на мать, она ещё потом говорила по телефону вечером, говорила и плакала, говорила – у тебя чужие глаза, злые, не детские, не может быть у детей таких глаз. Я и сам знал, что не может, знал подсознательно, но точно. Уже позже я думал иногда, что ты, может быть и был частью от меня, но частью иной, враждебной, ты, может быть, был только ребёнок розмари, тонко отпечатавшийся в моём сердце. А, может быть, и нет. Но пока я знаю только одно, то, что ты растёшь чуть быстрее меня, ты чуть лучше во всём, но всегда оглядываешься, ты, может быть, тоже боишься остаться один в кругу. И это вселяет в меня надежду.
Течёт время слякотью, осенними дождями и вот мы уже ходим, мы говорим, не только друг с другом языком птиц и воды, но и языком людей, с матерью, с соседским псом, с колодцем.
Читаем мы в пять, вдыхая пыль от старых букв и саму пыль от пыли, когда даже воздух над предметами дышит старостью. Ты читаешь быстро, бестолково, смеясь, лупя ногами по рассохшейся софе, то и дело взбрыкивая, вполне возможно, тебе не хочется сейчас читать, тебе хочется ловить рыбу или плавать. Или пугать жаб. Или, зло, смеясь смотреть на людей и считать сколько раз они споткнуться под твоим взглядом. Но я читаю сейчас, и ты, сам знаешь – должен делать то же самое, мы не должны отличаться, не должны выпадать из биоритма, ты даже выдох синхронизируешь с моим и, если он выходит обоюден, говоришь ты («обоюден» – слово из последней книги) – то это живой, а если нет – мёртвый.
Я читаю медленно, вдумчиво. После я прокручиваю в голове картинки и диалоги.
Когда я замолкаю, заговариваешь ты и говоришь долго, вспоминая всё, что тебе удалось подглядеть за сегодня. Как соседские вколачивали друг другу лица в грязь, ты говоришь, не страшно было смотреть, но ты лжёшь, пряча лицо в мою жёлтую майку, тебе было страшно, потому что у них лица были дикие, без глаз; как старый, пропитый пастух бил кнутом свою полоумную дочь, а она бежала через луг, спина в крови, а рот – в улыбке раскрытый, зубов не хватает, потом села в лугу, в траве и сидела. Скоро приходит мать и кричит на тебя. Мать всегда кричит только на тебя. Ты никогда не спрашиваешь, отчего так. Возможно, тебе и неинтересно. Тебе интересны только книги и я. После, ты больше никогда не ходишь смотреть на людей один, а дочь пастуха умирает и пастух сначала пьёт неделю от горя, что ему больше не дадут пособий, а потом вешается на вожжах, уже, верно, от чего-то другого.
Нам семь. Мать начинает пить, она пьёт вермут и читает стихи высоким голосом, долго красит губы и говорит, что привезёт нам груш из своего города, который у моря, там они настоящие, а не та кисло-горькая, зелёная сморщенная дрянь, что здесь, мать покупает себе платья и с грустью рассматривает в зеркале своё ветшающее, захватанное тело.
Мы познаём значение слова «шлюха» по словарю Даля.
По вечерам, летом, мы бегаем до одури, до звона в лёгких сейчас как пустые тыквы головах. По узким дорожкам, пачкая сандалии в грязи у колодца, мы бегаем через ржаное поле к оврагу, заросшему полынью. Овраг глиняный, отлогий, скользкий. Одна старуха сказала нам, что раньше туда бросали щенят и детей вроде нас и с тех пор мы ищем там безвинно убиенных пёсьих сыновей и наших затерянных во времени братьев. Как-то тебе даже кажется, что среди рыжей глины ты видишь сухую кость и ты с криком кидаешься мне на спину, мы падаем вниз, вымазываясь в глине, неуклюже валимся в траву, смеясь от нервного напряжения. Мы приходим домой поздно, уже темнеет, воют собаки, сходя с ума то ли по луне, то ли просто так. Но матери ещё нет, поэтому мы моемся сами. Мы ложимся спать на софу, раскидав подушки и сбросив душное одеяло, ночью летом стоит жара и душный запах. На утро придет мать.От неё будет пахнуть горько тяжёлыми духами, деньгами и шоколадом, почему-то всегда шоколадом.
А дальше кончится лето, и мы пойдём в самую близкую школу. В школе ходят люди, которые пахнут мелом и доской, люди, которые пахнут пылью и унынием и ученики (сами по себе не люди), которые пахнут мочой и молоком, хлевом и потом. И время понесётся, сначала, цепляясь палочками и крючками, потом, вырывая кожу из твоей спины (мать впервые отлупит тебя ремнём до крови, я буду, плача, мыть твою спину, пытаясь приладить зазубренные, тонкие лохмотья кожи обратно), режа ножницами нам обоим чёлки, закрывающие глаза, врезаясь чужими кулаками в твоё красивое лицо и – моими в чужие животы, спины, шеи, губы, когда, я, беснуя, в разорванной рубашке, бью патлатого, веснушчатого второгодника и ещё парочку его товарищей, поставивших тебе симпатичный фонарь под левым глазом, деликатно оттеняющий твою аристократическую бледность, переворачивая с нами страницы программной и нет литературы, меряя шагами округу до железнодорожной станции, считая звёзды в овраге, ловя странные взгляды матери, снося её крики, её болезненный интерес. Она исчезает в городе и приносит еду с чужими названиями, ты ешь с опаской, а ещё, недавно в овраге мы откопали маленькую человеческую кисть и перезахоронили её торжественно в глине, рядом с ручьём.
Мать не приходит под утро, наверное, это нас спасает от её криков, по-крайней мере, пока; хотя мы и знаем, что от её криков не спасает ничего, они, возможно одной природы с роком, настигают рано или поздно. Но этим утром рок останавливается на пол пути, так и не обрушив молнии на наши головы. Как мы понимаем позже, рок останавливается только один раз.
Мать прибывает через три дня, в цинковом, почти солдатском гробу. Шея её неестественно вывернута и синяки на руках и лице кричат громче протоколов. Похороны готовят без нас, мы на них так и не приходим.
Вполне возможно, моя совесть ещё плеснёт мне на диафрагму расплавленного олова. Став старше я буду вспоминать, что когда гроб с мёртвым телом моей матери опускался в сухую, спрессованную землю, я лежал в ярко-зелёной ржи и видел под собой затылок своего брата. Вполне возможно, совесть сможет плеснуть мне не только олова, но и меди в лицо.
Дом без матери становится тише и звонче. Тишина в его углах больше не выстраданная в короткие часы, а взлелеянная нами, глубокая. Рассохшиеся рамы окон и треснутые стёкла вынуты, мы уже знаем, что после сентября мы уезжаем в город к каким-то внезапно всплывшим материным родственникам, чья любовь к нам, бедным сельским дурачкам, выросла пропорционально сумме на оставленной нам сберкнижке.
Дом доживает последние месяцы. Словно взбесившиеся, зная, что вместе с ним мы похороним здесь часть себя, мы уничтожаем его, бальзамируя, украшая цветами и драгоценными камнями перед смертью. Ты пишешь на белёных стенах нестерпимо синей краской нашу короткую историю, где я предстаю сыном конкистадора Эрреры, а ты ацтекским юношей взятым в плен, не важно, что случается между нами и сколько галлонов крови успевает испробовать мой английский нож, но мы горим с тобой на одном костре, а молодой инквизитор, инициировавший гневом толпу вокруг нас, после пьёт в палатке и, закатав рукав, смотрит на четыре как у римских патрициев полосы вдоль руки. Я читаю твою клинопись и правлю кое-где нездоровым жёлтым цветом.
Первого сентября мы жжём книги. Этот акт вандализма напоминает нам о кострах инквизиции и огонь взвивается до небес, прибегает даже староста, с воплем, что мы пустим по миру всё село, если ветер изменит направление.
К вящему твоему неудовольствию всё заканчивается сахарно и благополучно, к вечеру огонь умирает под мою колыбельную.
Проходит ещё несколько дней сентября и нам приходит телеграмма и билеты на поезд, так как мы уже большие сельские дети, мы должны ехать на поезде одни.
Ты хмыкаешь, я пожимаю плечами.
С утра у нас хмурые лица, некое подобие стрижки у меня и полное её отсутствие у тебя, один жирный, плюющийся на ходу ржавыми кнопками чемодан, с клетчатым крестом – издержками советского дизайна на боку и давно отвалившимися шасси, не судьба этому чемодану взлететь, на перроне он так и будет виснуть на мне, грузный и пыльный, в своей руке ты мнёшь полынный лист и трёшь им запястья, уверяя, что теперь мы никогда не забудем этот запах, он впечатается в тебя, а через тебя и в меня тоже.
Одна спичка в качестве прощального салюта.
Я не знаю, сгорел ли наш дом.
До станции, каменного перрона и скамейки, кажется даже без таблички, полтора километра, сначала по вечному полю, потом через лес и выгон, а там, дальше, за пологим холмом, железная дорога. Мы думали, что с вагонов здесь можно прыгать на полном ходу с целью безотказно и точно сломать себе шею или позвоночник. Наверное, партизаны и чекисты тут так и поступали. Ты когда-то говорил, что здесь их целое кладбище, наверное, даже не закапывали, так прикрывали травой, никаких тебе: «…здесь лежит, сверкая позвонками, раб божий…». Я смеялся.
На станции, я оглядываюсь назад, крепко держа тебя за руку. Поезд прибывает, стуча колёсами то ли составов, то ли судьбы, высокий, испитый проводник, цветом кожи сливающийся с серым предгрозовым небом, подхватывает тебя под локоть и помогает залезть в вагон. Я поднимаюсь сам, втаскивая чемодан.
Поезд трогается, стук колёс врывается нам в уши, мимо окна стремительно проносится птица и тут я вспоминаю про часохрон, который мы сейчас пересечём. Запоздалый страх сковывает мне желудок и я хватаю тебя за руку. Проводник странно смотрит на нас и выбрасывает невесть откуда взявшийся окурок в окно.
Ночь в поезде прошла тихо и ритмично. С утра ты вспоминал Каренину, потому что во сне тебе снились стремительно приближающиеся рельсы, ты говорил, что Толстой верно выслушал её печальную историю вот так, в купе, глуша водку. Вполне возможно, реально-историческая Каренина не бросалась под паровозы, а посещала дом Толстого и дальше, пеняя ему на трагическую концовку.
Город встречает нас залитым солнцем вокзалом. Родственники матери, как ты выражаешься уже позже – живая почти что фактура. Пивной животик, стремительная лысина и былой лоск интеллигентности, громовая горечь наступающего климакса (алой помадой ровно очерченные губы, мне кажется или это семейная черта?) и прыщи в сочетании с жёлтой косой и торчащей под майкой грудью. Ты странно косишься на эту галерею социального ужаса и утыкаешься носом в запястье. Я думаю, что мы, верно тоже кажется им дикими, в наших пиджачишках, наши нестриженные волосы и твоя фигурная чёлка невероятной длины, для них, возможно, кощунство, а то, как ты держишь мою руку, скорее всего, кощунство ещё большее.
Я опущу описание нашего быта в течении пяти лет в условиях жёсткого надзора, наша двоюродная сестра, старше нас на три страшных года, тебя или меня или нас обоих, а наши названные родители наших денег, как жемчужина в плоти устрицы покоящихся в банковском чреве. За эти годы я приобрёл умение выворачивать руки и писать короткие рассказы с морем крови и разделанными телами женщин, отправляемыми по почте, а ты – доказывать страшные теоремы и делать меня одними глазами, вдвоём мы сумели закончить школу с английским уклоном (два часа в неделю и эй, би, си до осточертения скачут перед моими глазами, а твоя рука борется с моей за место под солнцем, воссиявшим внезапно над моим коленом). Мы не справили ещё и выпускной, когда грянула перестройка.
Деньги на наших счетах не пошли прахом только потому, что я уже снял их и в день, когда страна сходила с ума, обменял. Ты ещё дразнил меня спекулянтом, но именно моё спекулянтство спасло нас, когда мы смотались прочь, с утра.
Часохрон отсчитывал наше время.
Я и бизнес, ты и университет. Два коротких рассказа, для которых с лихвой хватило бы пол странички в клетчатой моей тетради, потому они и не важны, что ознаменовали твой триумф и мой позор.
Это было время моей тяжёлой работы на благо нашего личного приватизированного пространства, гонки за ваучерами и познания основ капитализма, воспринявших меня как новое, нетоптаное ещё сапогом лицо. Ты заканчиваешь свой матфак, оперируя страшными терминами материшься в ванной, спишь в моей постели, я вожу тебя по кинотеатрам, ресторанам и блошиным рынкам, где ты ищешь то ли смысл жизни, то ли Грааль.
Метроном стучит в моей голове, пока однажды не останавливается.
Потом, ты говоришь, что скоро уедешь и я не чувствую лжи в твоих словах, ты ведь уедешь, если я ничего не сделаю и небо больше не отразит мне твоих глаз. Я чувствую как ты уходишь и всё, чем был я летит к чертям. Однажды утром я стреляю в тебя из пистолета, видящегося мне потом чёрной собакой у моих ног.
Ты умираешь частью меня.
Каждое утро, с тех пор как твоё тело застыло с моими слезами на твоих ключицах, я вижу зеркало и бью его рукой, отвешивая невинному стеклу пощёчины, пытаясь изгнать из своих глаз твои зрачки. Ты живёшь у меня в ванной в зеркале. И в кухне, в зеркале. И в спальне и в любом зеркале, встречающим меня куда бы я ни шёл.
О, нет, поверьте, я не умер и даже не спился.
Я скорблю своей интеллигентной скорбью, я пишу теперь не рассказы, романы, но издательства по-прежнему не берут их из-за засилья расчленённых женщин.
Я влился в век как всякий порядочный капиталистический сноб и мой чёрный пиджак пахнет только что сваренным кофе из кофеен. Никто из людей, никто из ныне живущих не знает, что у меня есть мёртвая половина сердца и что когда-то рядом со мной дышала моя точная копия, моё библейское существо, моя мышь под листом, я не остановил чёртову лошадь, а сам отпустил твой хвост и отпрыгнул в сторону. Твоей кровью на траве я подписал себе смертный приговор. Работающим часохроном и улыбкой проводника. Стуком колёс.
Дважды в год я вру себе, что приеду на нашу альма-матер, поворошу носком ботинка пепел нашего дома или, если кто-то живёт в нём, выгоню их к чертям, даже если они сейчас за обедом, о, эти чинные обеды. Мать семейства ставит на стол тарелку разваренной картошки, дети жуют за обе щёки, отец наблюдает за дёргающейся щекой комментатора в телевизионном матче, клянусь, я войду, подняв большую чёрную собаку кверху и выстрелю в потолок. Под слоем извёстки я, конечно же, прочитаю твою историю о нас и на чердаке найду нашу софу. Может быть, я возьму благообразное семейство, убивающее тело нашего общества и истончающее озоновый слой в заложники и перестреляю в целях экономии века, времени и пространства, а, может быть, нет, я выйду из дома в ржаное поле, в котором застрелюсь. И хотя я знаю, что этого никогда не будет, потому что я должен выстрадать, чтобы в аду видеть твои глаза на соседней сковородке, я всё равно думаю об этом, я не могу не думать.
Может быть, мне удастся упросить дьявола, дать мне задыхаться серой рядом с тобой, может быть, всё-таки нашим отцом был змей и это у нас в крови.
А пока я живу нет никого, кто бы знал мою историю и я пишу её в стол, где её будет сложно найти среди расчленённых женщин, виданное ли дело.