Kris : К Элизе

09:10  13-02-2004
- …Так вот я и говорю, - горячился Наумбий. – Абеляр это и написал, тему эту. «Посвящение Элоизе» называется. То есть, конечно, не сам Абеляр, а, так сказать, по воле создавшего его и Элоизу эту самую Гийома Аполлинера.
- Ага тебе, - не менее горячо возражал Пинчара, - Гийом, ага, Аполлинер. А фигу не хочешь, эрудит хренов? Ишь, наблатыкался! Это музыка Бетховена, Людвига Вана, глыбы, так сказать, и человечища. «К Элизе» называется. Я ее с детства выучил, еще с первого класса школы музыкальной за номером 354бис. Нам ее учителка наша Эсфирь Соломоновна кажный божий день ставила на патефоне доисторическом.
- Чего? – Наумбий даже захлебнулся справедливым негодованием, - Бетховен? Ван? Скажи еще – Ван Клиберн! Эта твоя Эсфирь - прости меня, Господи! – Соломонна тебе еще не такого могла наплести, неокрепшему-то детскому сознанию. И по сей день так и не окрепшему, даром что волосы все повылазили уже. Да тебя не то что в музыкалку, тебя из вспомогательной вечерней вышибли за прогулы и кретинизм, а то я не знаю!..
Пинчара вдруг стал серьезен и значителен.
- Во-первых, - произнес он с неподражаемым достоинством, так часто встречающимся у сильно нетрезвых людей, - победителя Первого международного музыкального конкурса имени Петра Ильича Чайковского зовут не Ван Клиберн, а, если хочешь знать – и вовсе Вэн Клайберн. Это во-первых. Во-вторых, да будет тебе известно, деревенщина ты необтесанная, кретинизм у меня всего лишь топографический, и из школы твоей вечерней я сам ушел. Сам забрал документы и ушел. Потому что не захотел больше забивать себе голову всякой бредью и чушью, что процветали в том поганом заведении. А в-третьих…
- В-третьих, - радостно перебил Наумбий, -- в-третьих, милый мой, до сих пор еще есть свидетели, как директор Анна Пална Ничипорук тебя самолично взашей выгнала с позором при всех учащихся, после того, как ты начал в кабинете ее мацать. А тут завуч по учебной работе возьми и зайди прямо в разгар этого непотребства. Ты бы хоть дверь запер, олух царя небесного!
Пинчара несколько смешался. Лицо его порозовело, и он глубоко вдохнул, собираясь дать гневный достойный отпор всем этим грязным инсинуациям, но воодушевленный Наумбий не дал ему произнести ни слова:
- А Чайковский твой – вообще пидорас. И Клиберн – тоже. И вообще, на конкурсе на этом только они и выигрывают, недаром он имени Чайковского. Да других туда и не пускают вовсе. Так и говорят им, мол, давайте-давайте, идите на свои там конкурсы, для нормальных, а тут у нас – свой междусобойчик.
Пинчара, так и не разразившись заготовленной гневной тирадой, захлебнулся негодованием вновь. А ликующий Наумбий продолжал отплясывать на костях свой позорный танец.
- А Эсфирь твоя Соломонна – так вообще троцкистка сосланная была. У нее, может, вообще задание было такое, от Троцкого, чтобы нести и сеять смуту в душах детских неокрепших. И если бы не товарищ Меркадор в 28-ом со своим альпенштоком…
- Ледорубом!!! – Пинчара потихоньку начинал звереть – Альпеншток, чтобы ты знал, это вот такая – он сделал рукой округлый жест, в его исполнении странно напоминающий па какого-то танца народов СССР – такая штукенция, а ледоруб, если тебе неизвестно, это и вовсе вот такенная – он проделал жест другой рукой, более резкий, но почему-то незаконченный – хреновина. Я, если хочешь знать, два года ходил в секцию горного ориентирования при нашем Дворце Пионеров. Я все эти верхолазные причиндалы если хочешь знать, с завязанными глазами…
- А в секцию подводного вышивания ты не ходил? – взъярился тут и Наумбий – Ишь, бля, спелеолог выискался! Скалолаз херов. С точки зрения чтоб по кумполу – тут одна фигня, что топор, что ледоруб твой. Главное, что осталась твоя Юдифь без пастыря своего, и некому стало ей приказы тайные слать из Боливии своей засратой…
- Ты… Ты… Да ты… -- возмущению Пинчары не было конца – Да ты вообще понимаешь, о чем ты говоришь тут?! Ты все напутал к чертям собачьим! Не Боливии, а Мексики! А топор – это вообще Достоевский!..
- Ага! – Наумбий, поняв, что победил, уже открыто издевался, - Конечно! Топор, ледоруб, кайло – какая на хрен разница. Главное, что эта твоя Суламифь нарочно советским пионерам врала про музыку. Задание было у нее такое, понимаешь ты, пентюх, задание? – он дробно постучал по столешнице желтым прокуренным пальцем – ти-ти-та-та, понимаешь, Юстас-Алексу. Срочно захмурить советских пионэров на предмет истинного происхождения всех музык и книг, как поняли, прием!..
Пинчара затосковал. Ему вдруг стало невыносимо тяжко и душно. Казалось, что в прокуренной кухне вдруг разом закончился пригодный для дыхания кислород, и стало как-то жарко и совершенно непригодно не то что для продолжения этого бессмысленного разговора, а просто для дальнейшего нахождения здесь. «Зачем? – подумалось Пинчаре – Зачем я тут? Зачем я вообще? Что я хочу? Чего добиваюсь? Зачем я спорю, зачем позволяю втягивать себя в этот дурацкий никчемный спор?»
- …А когда на субботник ленинский – вдруг всплыли сквозь тяжелые мысли слова продолжающего глумиться Наумбия – на субботник на ленинский когда ходили всей дружиной? А? Когда барабанщики – трум!трум! трум! – когда горнисты – ту-ту-ту! ту-ту-ту! – а мы – все в галстуках алых, и шаг по брусчатке – р-раз! р-раз! И звеньевой наш, Лелик Оторопьев, как зыкнет «За-а-а-певай!» И мы… – под напором переполняюших его чувств Наумбий вскочил с колченогого табурета и, яростно жестикулируя и брызгая во все стороны слюной, вдруг заорал: - А мы ка-а-ак подхватим «Мы пионеры, дети рабочих!» Э-эх…
Наумбий вдруг резко осекся и рухнул на табурет. Тот жалобно скрипнул и зашатался, но выдержал. Наумбий сидел, тяжело свесив руки между разведенных колен и бессмысленно уставившись в одну точку. Из бутылки, опрокинутой Наумбием во время его филиппики, на клеенку протекла тоненькая струйка.
- Пионэры! – передразнил Пинчара. – Фанэра! – однако что-то в облике поникшего Наумбия помешало ему продолжать. Наумбий, только что яростно и от всей души ненавидимый Пинчарой, вдруг показался ему настолько жалким и каким-то побитым, что Пинчару вдруг захлестнула горькая волна жалости и любви, и Пинчара, неловко, в два приема поднявшись со стула, вдруг, неожиданно для самого себя, запел, сначала хрипло, а затем неожиданно звонко и фальшиво:
- Мы поднимаем алое знамя, Дети рабочих, смело за нами Близится эра светлых годов…
Пинчара пел, поражаясь тому, что помнит слова этой песни, неизвестно из каких закоулков памяти вдруг пришедшие к нему на ум. Он вспомнил и Лелика Оторопьева, белесого веснушчатого пацана, в 64-ом умершего от туберкулеза в сибирском лагере, вспомнил и грустноглазую Милку Гершензон, в которую был влюблен весь класс, и которая стала теперь вокзальной блядью, и вспомнил вообще эту картину – как ясным солнечным апрельским утром они шли всей дружиной на субботник. Хотя, подумалось ему, вряд ли это было воспоминанием, скорее – навеянным речью Наумбия фантомом. Но какая разница – ведь если не было именно так, то было что-то похожее. Или даже лучше.
Наумбий сидел, все так же уставившись невидящим взглядом прямо перед собой, на замызганную клеенку, усеянную крошками и рыбьим хвостами, липкую от пролитого пива и покрытую пятнами неизвестного происхождения. Неожиданно он громко икнул. Оцепенение спало и он с удивлением глянул на поющего Пинчару.
- Это… Ты чего это, а? – Наумбий ошарашенно замолк.
Пинчара продолжал петь, размахивая перед собой кулаком с зажатой в ней алюминиевой вилкой. Он давно уже допел «Взвейтесь кострами» и теперь уже вытягивал песню про картошку-пионеров идеал. Но так как он знал только две строчки, то продолжал с маниакальным усердием выпевать их раз за разом.
- Это… Ты это… – Наумбий тихо встал и, пятясь задом, начал отходить к двери, не отрывая взгляда от Пинчары.
- Здравствуй, милая картошка-тошка-тошка-тошка, пионеров идеал…- Пинчара, закрыв глаза, в упоении выводил слова, от частого повторения давно утратившие всякий смысл.
По репродуктору шла передача о тружениках сельского хозяйства.