Истерично тявкнула собака, неловко и однобоко взлетел голубь со сломанной лапкой. Я в который раз за последние дни поймал себя на том, что большим и указательным пальцами левой руки потираю переносицу – глупая привычка. Я разозлился, вспомнив, что отец иногда почти таким же жестом дёргал себя за нижнюю губу. И молчал. Или изредка, но подолгу, говорил, бесконечно приводя одни и те же примеры из своего прошлого, по-видимому, пытаясь убедить себя в том, что жил не зря. У отца очень странное лицо: кирпично-красное, с суровыми чертами и прозрачно-карими беспомощными глазами. Взглянув на часы, я подумал, что она, наверное, уже проснулась.
Что-то неуловимо-тревожное колыхалось в несвежем дыхании позднего утра. Оглядевшись, я заметил на скамейке слева плечистого пузатого мужичка – ни дать, ни взять, набоковский Пнин. Он слушал плеер, зачем-то придерживая указательными пальцами дешёвые наушники. Оказалось, что таинственное нечто – это одна из органных месс Баха, еле слышно звучавшая из плеера моего соседа. Однообразно, как заведённый, прыгал по тротуару воробей. Пнин поднял глаза и улыбнулся мне, как старому знакомому. Я улыбнулся в ответ, но улыбка вышла какой-то неестественной, будто что-то стягивало мышцы лица.
Я встал и, смущённый своей неудачной улыбкой, торопливо пошёл в сторону её дома. И там было приторно-хорошо. Словно по какому-то графику: чай, радио, постель, снова чай, прощание.
— Отпусти! – кричал я себе, потом злился, умолял, плакал, но только ещё крепче цеплялся за неё, проклиная и себя, и её, и всё на свете. А она, улыбаясь, целовала мои воспалённые глаза… и медленно уходила.
— Молчи! – заклинал я себя, но нелепые, глупые, смешные слова любви помимо воли срывались с губ.
Как я ненавидел себя за эту слабость! Прав был Куприн, когда сказал, что «…в этой стихии властвует не тот, который любит больше, а тот, который любит меньше: странный и злой парадокс!»
Стемнело. Искорки фонарей расплывались в очках в мутные пятна с острыми краями. Неверный розовый свет падал на мятые тряпки луж; пахло тополем, дождём и гнилым картофелем. Из темноты вынырнула кошка и стала тереться о мои ноги. Я наклонился и погладил её по голове. Кошка ткнулась мордочкой в ладонь, я отдёрнул руку, ощутив кожей мелкие зубки зверька и горячую шероховатую корочку над ними: у кошки была будто оторвана верхняя губа. Довольно ворча, она продолжала бодать ногу.
В квартире полумрак. Отец спал, уронив большую смуглую голову набок, а влажная мохнатая грудь его чуть заметно шевелилась. Собака истово тёрла лапой ухо, морща нос и щурясь. Потом отвернулась, заёрзала, закряхтела.
Я сидел в кухне, пил чай и приязненно рассматривал обувь в прихожей. Особенно тепло было от её стареньких аккуратных кроссовок с выглядывающими из них розовыми носочками.
Горький, немного мучнистый вкус крепкого чая яснил мысли и подстёгивал воображение. И толкались, толпясь, строки и строфы, торопясь всплыть на поверхность, оформиться. Под их нарастающим давлением я забегал по комнатам в поисках ручки или карандаша. Нашёл, написал, перечитал – дрянь. Зачем писал? Всё, что я создаю, сыро и непрочно, а частенько ещё и гноится, как нехорошая рана. Для кого? Для чего? Телефон. Она. Пятнадцать минут рассматриваю вентиляционную решётку, обросшую мохнатыми кустами плесени и пыли.
— Стой! – крикнула она в трубку. – А я себе кисточку купила. Тоненькую, беличью. Рисовать буду.
Хрипло храпит отец. Измазанный тенями потолок гипсово хрупок. Бьются звонко в сотни стёкол тысячи пленных мух. Огромный маятник качнулся, взлетел, завертелся…
Я видел беременную Кармен. Будто обоюдоострая бритва, разрисованная ромашками и лютиками. Плещет в голову холодом. Крутится без конца привязчивый отрывок популярной музыкальной фразы.
Толстые желтопузые пауки мягкими прохладными многолапыми комочками посыпались на лицо, я проснулся на судорожном всхлипе. Обрывки, осколки, ошмётки растерзанной кошмаром действительности сползлись со всех сторон, слиплись. Янус – ложь. Он отнюдь не двулик. Начинается новый виток моей спирали, которая с каждым утром уплощается, по-видимому, стремясь к кольцу. Я плыву в океане однообразия, рутины, городского шума и дыма от горящего мусора. Океан бреда.
Пухлая некрасивая девочка неуклюже влезла в автобус, села рядом. Она пахнет дождём и сыростью, я чувствую её горячее плечо на своём боку. Напротив примостилась абсолютно лысая старуха в огромных розовых очках в чёрной пластмассовой оправе. Я нем. Я лишён осязания. Меня нет. Вязкая круговерть одинаковых событий, ежедневных мертворожденных слов, фраз, мыслей.
Тонкий сухощавый профессор заученно сложнословит с кафедры. Черноглазая говорящая машина, давным-давно заведённая. Иногда сбоит – фразы трескаются, ломаются, крошатся. Синие пьянственные жилки на носу. Мальчишески набок зачёсанные волосы, по-видимому, выкрашенные хной. Сартр. «Тошнота». Проказа в предпоследней стадии. Душевная проказа: не тело, но вся человеческая реальность гниёт, разваливается, кое-где рубцуется, кое-где продолжает разлагаться. Мир – это я. Лица, голоса, запахи, отпечатываясь во мне, становятся моими. В этом смысле мне принадлежит и пожилой профессор, и морковно-молочные высокие голые стены университетской аудитории, и привлекательная девушка Ольга. Её миленькое лицо нравится, как может нравиться дельфинья мордочка, да оно и похоже на дельфинье: крупный, но аккуратный нос, тёмныё, не столько умные, сколько животно тёплые глаза, гладкая, бледная, прохладная на вид кожа.
Время людей нарублено ломтями по пятьдесят-семьдесят лет в среднем. Шлёпнет кому потоньше, да пожилистей, всхлипнешь: «Почему мне?!» — получишь пинка пониже спины и выкатишься в мир синим орущим куском плоти. Живи.
Дома опять темно, работает телевизор, наполняя комнату хаотичным цветным мельканьем. Мне, как и отцу, лень его выключать. Занемевшее от неподвижности тело уже почт не ощущается своим…
Рывок. Ещё рывок. Чем-то ледяным и будто бы жидким жжёт лёгкие: то ли вода, то ли воздух, не понятно. Из чёрно-зелёной глубины вырывается голова, рычит, плюётся. Пьян. Исчезает. Снова, уже ближе к берегу. Выходит белый, голый, весь как-то сразу окрепший от продолжительной борьбы с водой. Неловко одевается, пошатываясь. А ты молчишь, ты устала и злишься из-за того, что выглядела неловко перед гуляющей по берегу козоокой семейкой. Ты устала от его дурацких выходок, его ревности, до которой, пожалуй, и пресловутому мавру далеко. Так устала, что дрожат слегка твои холодные пальцы, хочется сесть на светлый вечерний песок и очень долго смотреть на идеально чёрную уже воду, которая на этот раз всё же выпустила его.
И всё – потом мир скручивается в тёмный индиговый жгут, крепко стискивая и тебя, и его, так теперь невыносимо похожего на набоковского Пнина, а утром, напоминающим тошнотворно пёструю виньетку, распускается восхитительной головной болью и сероватым близким потолком.