Володя бессмысленно сидел за письменным столом. Уже не первый час он просто смотрел на лист бумаги, на котором было написано единственное слово: «вчера».
«Наверное, я бездарность, — думал он. — Как надо исхитриться, чтобы избавиться от этого тошного косноязычия, каковое неминуемо начинает проскальзывать, стоит лишь пытаться доверить свои мысли бумаге? Почему стройное рассуждение, попадая на бумагу, мгновенно покрывается налетом лжи?»
Некоторое время Володя наблюдал за немудреной уличной суетой. Вот процокала каблучками по асфальту строгая и совсем молоденькая фрау. Вот из двери пивного подвальчика вышли на воздух молодчики в черных рубашках. У некоторых на рукавах имелись повязки, изображавшие изломанный индийский крест.
«Едва полдень миновал, — с неприязнью подумал Володя, — а эти молодчики — уже в лоскуты. Положительно, любой патриотизм суть проявление негодяйства. Притом негодяйства, дошедшего до крайности. Им бы работать, но они пьют пиво, видите ли».
Вера, Володина жена, юнцов в черных рубашках побаивалась. Вера была еврейкой. А ее соплеменников молодчики в силу каких-то причин не жаловали. Вера жаловалась, что чернорубашечники выкрикивают ей в спину оскорбления. При этом с надеждой смотрела на Володю: вмешайся, мол, разберись.
«Вера смотрела с надеждой», — вывел Володя на листе и тут же нервно замарал написанное.
Чувствовать себя трусом было гадко. Но геройствовать Володя не мог. Достаточно и того, что семь лет назад, из-за совершенно дурацкой (пора бы уже это признать) храбрости погиб его отец, заслонив собственным телом лидера бывших кадетов Милюкова от пули, выпущенной идиотом-монархистом. Осуждать отца за этот поступок Володя не мог. Но вряд ли смог бы его повторить. Тем более, за Милюкова, который, как говорят, в Париже окончательно впал в ничтожество.
Конфликт Веры и чернорубашечников можно было решить другим способом. Переехать в другой район, например. Куда-нибудь поближе к окраине. Близость к помпезной Александерплац являлась сомнительным достоинством. Здесь, в пивных погребках собиралось агрессивное хулиганье. Впрочем, переехав, Володя мог потерять значительную часть доходов. Литературой сыт не будешь, а ученики, которым он преподает английский, вряд ли станут ездить на окраину.
Впрочем, подумать о том, что с этим делать, Володя решил позднее. В конце концов, никакого политического будущего за чернорубашечниками не было.
В дверь раздался стук.
Звонка в квартире не было. И Володя научился распознавать разные манеры стучать в дверь. Квартирохозяйка, фрау Гуннарберг, стучала властно и увесисто. Таким же звуком сопровождали свое появление и полицейские (заходили два-три раза) и почтальоны. Еще был стук игривый — так оповещала о своем прибытии Вера. Впрочем, сейчас она была дома. Этот же стук напоминал первую мартовскую капель. Был робок и стеснителен. Так могли сигнализировать о весточке разносчики телеграмм, рассчитывающие на чаевые.
— Стучат, Володя! — крикнула из кухни Вера. — Открыть?
— Не надо, — ответил Володя. — Я сам.
Перед тем, как выйти в прихожую он оглядел себя в зеркало, помутневшее, с поврежденной в верхнем углу амальгамой. В серых брюках, строгих ботинках и легком шерстяном свитере он казался настоящим джентльменом. Правда, брюки были заплатаны на правой коленке. А на одном из рукавов свитера образовалась дырочка. Впрочем, стоило Володе надеть монокль, как на эти изъяны его костюма переставали обращать внимание. Монокль будто гипнотизировал малознакомых людей, заставлял относиться с уважением.
Сейчас Володя решил обойтись без монокля. Невелика птица — телеграфист на побегушках…
Но за дверью стоял вовсе не рассыльный. На лестничной клетке топтался немолодой, очень дурно одетый человек. Прирожденный аккуратист, Володя прежде всего обратил внимание на пиджак, лацканы которого оказались заляпаны чем-то бурым и засохшим. Хотелось полагать, что едой. Брюки были в аналогичном состоянии. Впрочем, рассматривать их, а также совершенно чудовищные ботинки, не хотелось. Гость был небрит, изо рта у него вырывался свежий хмельной дух.
«Попрошайка», — мысленно классифицировал Володя социальную принадлежность гостя.
— Если не ошибаюсь, имею честь лицезреть Владимира Владимировича? — церемонно и витиевато начал незваный гость.
— Не ошибаетесь, — сухо ответил Володя.
— Вы очень похожи на батюшку своего-с, Владимира Дмитриевича, даруй, Господи, мир его праху, — продолжал гость. — С вами чести состоять в знакомстве не имею, а вот батюшку вашего — знавал-с. В отдаленном, правда, знакомстве приходилось состоять. Однако же гибель его оплакивал-с.
Подобные типажи Володе были знакомы. Опустившиеся, спившиеся эмигранты. Люди, дошедшие, в своем роде, до отчаяния. Унизительно клянчившие копеечки у дальних знакомых. Проклинавшие чужбину. Некоторые из этого сорта людей доходили даже до того, что начинали восславлять Советы.
Проще всего дать ему денег. Но где же их возьмешь? До расчета за жилье осталось четыре дня. Денег едва хватает.
— Забыл представиться, — Гость вдруг совсем по-военному щелкнул стоптанными каблуками. — Желтоусов Антон Веспасианович, штабс-капитан кавалерии в отставке-с. Убежденный кадет.
Гостю было неведомо, что для Володи это была, скорее, отрицательная рекомендация.
— Очень приятно, — сухо сказал Володя, жалея, что не надел монокль. — Чем обязан?
— Имею к вам дельце-с весьма деликатного свойства…
«Не ссудите ли на некоторое время незначительную сумму», — мысленно закончил его фразу Володя.
— Понимаете, у меня есть рукопись. Очень оригинальная, интересная и, в некотором роде отягощенная проклятием…
«Это что-то новенькое», — мысленно констатировал Володя.
— Попробуйте предложить ее в журнал, — произнес он вслух.
— А вы думаете, не пробовал? Не берут! Знать не хотят! Открещиваются-с!
— Сами писали? — сочувственно спросил Володя.
— Ни Боже упаси! — перекрестился штабс-капитан кавалерии. — К сложению слов не имею никакой склонности. Даже стишками-с по молодости не баловался. Однако думал, что вы, как автор двух романов могли бы поспособствовать…
— Сожалею, — пожал плечами Володя. — Никакого влияния в литературном мире я не имею. А романы… Что романы? Пустое…
— Ох, лукавите, Владимир Владимирович! Я «Машеньку-с» вашу читал. Предрекаю, вы в историю войдете. Читал и рыдал, не поверите. Что вы с языком творите! Какое волшебство медовое. Не то, что большевики со своими «дыр-бул-щылами».
— Володя, кто там? — спрашивала изнутри Вера.
— Да так, — ответил ей Володя, чувствуя, что от визитера пора избавляться.
— Рукопись, вместе с тем, прелюбопытнейшая, — продолжал Желтоусов, извергнув в лицо Володе очередное облако перегара. — Вы очень удивитесь, когда узнаете имя человека, который ее написал!
— Ну, удивляйте уж, — сказал Володя, настроенный поскорее закончить разговор.
— Достоевский, — сказал гость. — Федор Михайлович.
Володя был готов к любому повороту событий. Но все-таки не к такому. Он застыл в дверном проеме.
***
— Ты куда, Володя? — спросила Вера.
— Я… мы с Антоном Веспасиановичем пойдем прогуляемся…
Вера мыла посуду в кухонном тазу. Взгляд ее, как только что заметил Володя, был испуганным.
— Что-то случилось, Володя?
— Нет, — ответил он. — Нет, конечно. Мы пойдем… э-э… пройдемся.
— Ты что-то от меня скрываешь?
— У этого человека есть утерянная рукопись Достоевского, — сообщил Володя.
— Надеюсь, что не в двух томах, — ответила жена. — В пять часов придет ученица.
— Да, — сказал Володя. — Я помню.
— И денег не бери. Твой Антон Юстинианович…
— Веспасианович…
— …пусть так. Но он на пролетария похож.
— Все будет в порядке…
— Здесь бы посидели.
— Можно… Но от Антона Веспасиановича… попахивает… По-моему, он как минимум несколько ночей провел на улице.
Володя поцеловал Веру в мягкие, податливые губы. Выходя, он все-таки вставил монокль. Заодно надел шляпу.
Прогуляться он был, в общем-то, рад. Променад всегда хорош, особенно когда не пишется.
Володя чувствовал, что Желтоусов не будет возражать против зловонной пивной, полной чернорубашечников. Но согласиться с таким не мог. Он повел гостя через аристократические кварталы района Лихтерфельде. До войны здесь было военное училище с широченными плацами, ныне закрытое. Володе этот район нравился странной эклектикой названий улиц. Многие из них имели рычащие, воинственно-прусские имена. А в непосредственной близости от этого милитаристского топографического засилья согласно неведомому капризу планировщиков середины прошлого века расположились уютные и почти домашние улочки, названные в честь художников Дюрера, Гольбейна. Такая парадоксальность тревожила душу. Это было все равно, как если бы томик военного устава разбавить стихами.
Подходящая пивная нашлась около железнодорожного вокзала.
— Что будете? Пиво? — спросил Володя.
— С превеликим удовольствием угощусь шнапсом, — заявил Желтоусов.
Себе Володя заказал кофе. Его принесли остывшим. К тому же напиток горчил. Однако в самом скором времени Володя об этом забыл. Рассказ штабс-капитана захватил его.
***
— Итак, сударь мой, — начал свой рассказ Антон Веспасианович, — знакомо ли вам имя Аполлинарии Сусловой? Потрясающей женщины, умопомрачительной красавицы, влюбившей в себя как минимум двух гениев — Достоевского Федора Михайловича и Василия Васильевича Розанова? Знакомо?
Володя кивнул. Хотя при упоминании Розанова поморщился. Володя считал, что некоторой оригинальности мышления Розанову было, конечно, не занимать, но коробил его антисемитизм. Притом, антисемитизм не бытовой, а хитренький, логичненький. Аргументы Розанова, считал Володя, как нельзя больше подходили для кухонных дискуссий. Опровергнуть их, не зная истории, философии, уклада жизни еврейского народа было невозможно. А те, кто мог это сделать, как правило, в кухонные дискуссии не ввязывались. Появление на берлинских улицах хулиганья в черных рубашках Володя считал естественным следствием умствований таких, как Розанов, кабинетных гениев. Впрочем, озвучивать свое мнение Володя не стал. Гений — так гений. Letitbe, как говорят англичане. Иначе можно увязнуть в бесплодном споре и не услышать собственно историю.
— Настоящая дива! — продолжал заходиться восторгом Желтоусов. — Femmefatal! Видит Бог, она была способна свести с ума любого. И для этого не обязательно быть гением. Но она предпочитала только тех, кого Бог поцеловал в темечко.
«Sex-bomb», — машинально подобрал Володя английский синоним.
— Достоевский влюбился в нее в возрасте сорока лет. Аполлинарии, или, как она предпочитала себя называть, Поле — был всего двадцать один. Ради нее Федор Михайлович бросил смертельно больную жену, детей и, захватив последние (замечу в скобках — весьма скудные) семейные сбережения умчался в Париж. Розанов же влюбился в нее еще гимназистом. Волшебнице Аполлинарии было уже под сорок.
Володе захотелось зевнуть. Факты эти были общеизвестными. Неожиданно он осознал, что и Достоевского — тоже не считает гением. Да, Федор Михайлович умел создать конфликт характеров, умел иногда довести драматический накал до крайнего предела. Но, посмотрим правде в глаза, отнюдь не всегда. Тот же «Идиот», если разобраться, представляет собой ровно три сильных сцены, между которыми отнюдь не мастерски проложены буфера из совершенно ненужных слов. В конце жизни же Достоевский и подавно стал проповедовать банальности и глупости, стал умиляться поповскими пошлостями. Англофилу Володе казалось, что ему не дано понять причины этого умиления. Равно, как и разделить это чувство.
«Или возьмем хотя бы тезисы Достоевского, многими державными патриотами (и не только ими) принимаемыми за аксиомы, — стал размышлять Володя. — Чего стоит пассаж о слезинке младенца, на которой нельзя строить мир? Да все вокруг, абсолютно все, построено на слезах бесчисленных младенцев. Даже этот уютный Берлин на них зиждется. Что уж про Россию говорить? И вот, оказывается, нельзя. Федор Михайлович сказал потому что. Бросивший ради профурсетки жену и детей. Или возьмем другой тезис: «Красота спасет мир». То есть, надо полагать, что-то рукотворное, созданное искусственно, послужит во спасение миру, созданному Богом? Чушь. Притом, вредоносная. Мусульмане запрещают художникам изображать лица. Лучше и достоверней, чем у Аллаха все равно не получится. А по Достоевскому — так все наоборот. Умильная пачкотня суть панацея. Можно ли представить, чтобы мои книжки (вроде как красиво написанные) кого-то спасли? Да они меня самого из нужды вытащить не могут. Что уж о мире говорить? Тезисы позднего Достоевского — суть набор бессмысленных красивых фраз, пополнившие арсенал многочисленных ханжей».
Задумавшись, Володя понял, что отвлекся от рассказа. Впрочем, штабс-капитан только начинал переходить к сути.
— Я познакомился с Аполлинарией Прокофьевной чуть более десяти лет назад, — продолжал Желтоусов. — Случилось наше знакомство в терзаемом большевиками Севастополе, ранней весной 1918 года. Позорная Брестская капитуляция уже свершилась. Красные готовились покинуть разоренный ими город. Я приехал в город с фронта повидать родных и застал наше фамильное гнездо в совершеннейшем запустении — впрочем, это уже другая история. Большевики грабили все и всех. Где им не удавалось нагнать страху, пускали в ход оружие. Повсеместно в городе происходили кровавые расправы. Местные жители ожидали немцев, как освободителей. Такая вот, дорогой Владимир Владимирович, ирония судьбы-с. Сам я осознавал тщетность и глупость прогулок по захваченному пьяной чернью городу в своей офицерской форме. Пришлось сменить ее на партикулярное, штатское платье-с. Однако верный мой наган, калибра
«Надеюсь, сейчас-то он без оружия?» — подумал Володя. Нельзя сказать, что Желтоусов внушал страх. Скорее, он относился к категории людей, от которых можно было ожидать чего угодно.
— В тот мартовский вечер я также вышел из дома при оружии, — продолжал Антон Веспасианович. — Не припомню той мелкой надобности, за которой я отправился. льшевики роходя по улице, я увидел, как два пьяных молодчика с красными повязками на рукавму Богом? вскими пошлостямиершенно неВозможно, я хотел добыть хлеба. Или выменять лекарства для своей хворой матушки. Впрочем, не суть. Помню только, что на обратном пути я стал очевидцем дичайшей и нелепейшей картины. Красные матросы грабили старушку. Один угрожал ей ружьем, с насаженным на него штыком. Второй — бил по животу. Третий — отнимал жалкую котомку. Было очевидно, что в ней содержался последний жалкий скарб этой женщины. Как мог отреагировать благородный человек на подобное проявление скотства? Пройти мимо?
— Вы вмешались? — спросил Володя.
— Да-с. Правда, в разговор не вступал-с. Сразу пальбу открыл. Я, знаете ли, не люблю, когда женщин бьют. Тем более, пожилых. Кстати сказать, наган — хоть и невелик, но большой убойной силой обладает. Видели бы вы, как лопнула после моего выстрела голова одного из этих мизераблей. Того, который избивал старушку. Второго, с винтовкой, я поразил в руку, и этот прохвост бросил оружие. Третий пустился наутек.
— Вы — отчаянный человек, — заметил Володя.
— Пустое-с, — отмахнулся Желтоусов. — То же самое, кстати, сказала мне и Аполлинария Прокофьевна.
— Суслова? — вскинул брови Володя, да так, что монокль чуть не выпал. — Это была она?
— Да-с, — кивнул с неожиданною мрачностью Антон Веспасианович. — Она-с. Любовь Достоевского и Розанова чуть не оказалась растерзана пьяной матросней. Аполлинария Прокофьевна тоже заметила, что поступок мой — отчаян и необдуман. Незачем-де противопоставлять себя власти. Теперь, как сказала она, большевикам известны мои приметы. С минуты на минуту появятся каратели. Забегая вперед, скажу, что мне действительно пришлось перейти на, так сказать, нелегальное положение. Однако долго оно не продлилось. В самом скором времени, еще до открытия купального сезона, большевики бежали, а в город вошли войска кайзера. Но это уже другая история.
— Пожалуй, — согласился Володя.
— А тогда я проводил Аполлинарию Прокофьевну к себе домой, — продолжил штабс-капитан. — По пути она рассказала, что большевики отобрали у нее квартиру на узенькой приморской улочке. Надеюсь, вы не попрекнете меня за то, что я запамятовал название? Крохотное трехкомнатное обиталище присмотрели для прибывшего из Москвы важного комиссара. Старушку, бывшую хозяйку, понятно — вышвырнули пинком под некогда мягкое место. Я предложил ей согреться чайком и прийти в себя в квартире моих родителей. Напомню, что я еще не знал, кто такая эта женщина. Это обстоятельство открылось, когда моя матушка, царство ей небесное, напоила нас малиновым чаем. Стоило ли говорить, насколько потрясен я был? И действительно, на несколько поистине очаровательных мгновений, сквозь морщины и старческую немощь вдруг проглянул образ той роковой красавицы, сводившей с ума гениев! Эта вспышка красоты — красоты подлинной, не искусственной — произвела во мне преизрядное волнение. Хоть я и был в ту пору отнюдь не юн, разменяв пятый десяток, я почувствовал, как в жилах моих вспыхнул любовный жар, а сердце застучало на порядок быстрее обычного. Должен сказать, что это наваждение так до конца и не прошло. Я просто не мог воспринимать Аполлинарию Прокофьевну старухою. Но полно рассуждать о моих ощущениях. Вернемся к событиям. Аполлинария Прокофьевна не велела нам беспокоиться о своей участи. По ее словам, в городе, совсем неподалеку от нас, у нее жила старинная подруга, готовая предоставить пристанище. «Однако вы заслуживаете благодарности, храбрый юноша!» — сказала она. С этими словами она развязала свой узелок и преподнесла мне пожелтевший, исписанный с обеих сторон листок бумаги. «Это неизвестная рукопись Федора Михайловича, — сказала эта необыкновенная женщина. — Рукопись роковая и даже отягощенная проклятием. Вот ее история…»
***
«Насколько велик был Федор Михайлович как писатель, — говорила Аполлинария Прокофьевна. — настолько же ничтожен, как мужчина. В любом союзе есть ведущий и ведомый. В наших отношениях с Федором первую скрипку играла я. Федор лишь исполнял мои желания. Он всячески мне угождал, фактически ходил передо мной на цыпочках. Да, он обожал меня, но его обожание было навязчивым, душным. Временами он напоминал мне бородатую бабу. К тому же у него умирала жена. И Федор постоянно ходил с глазами на мокром месте. Он скулил, жаловался, плакался мне в жилетку. Я понимала, что надо куда-то скрыться, отдохнуть. Иначе, понимала я, Достоевский разрушит мой мозг.
Я уехала в Париж. Деньги у меня были. Достоевский рвался поехать вместе со мной. Однако сделать этого в силу многочисленных обстоятельств не мог. В Париже я окунулась в гущу жизни. Я пила шампанское и самбуку в кафе-шантанах, ходила в театры и мюзик-холлы. За мной ухаживали лучшие мужчины французской столицы: тонкоусые и лощеные аристократы, чопорные фабриканты, мускулистые и ловкие тореадоры из соседней Испании. Каждый день был наполнен радостью и предвкушением чего-то нового.
А потом приехал Федор. И с его появлением в квартирке, которую я снимала на Монмартре, воцарилось душное уныние. В глазах Достоевского, такого предсказуемого, стояли слезы. Он тяжело и уныло бухнулся на колени, произнес: «Вот он я, любовь моя!»
Приезд Федора совпал с ежемесячным женским недомоганием. Такова была незадачливая планида этого человека. Он с пафосом и каким-то даже надрывом швырнул к моим ногам золотой, совершенно безвкусный браслет. Именно на него он, как выяснилось впоследствии, потратил большую часть денег, украденных у умирающей жены.
Я поняла, что буйной и пьянящей, как шампанское, жизни в Париже пришел конец.
Уже в самом скором времени терпению моему стал наставать конец. Достоевскому, похоже, было все равно, где писать: в Париже или в деревне Большие Грязи. Он практически не выходил из квартиры. Почему? Для того, чтобы поправить свое материальное положение, ему надо было дописать роман «Преступление и наказание». Он сидел и вымучивал текст. Стоило же мне собраться куда-нибудь, как Федор тут же закатывал сцену ревности. Вскоре я возненавидела квартирку на Монмартре.
Конечно же, ситуация, как это всегда бывало с Федором, дошла до крайности. Я устроила ему сцену. Не без задней, разумеется, мысли. Я хотела с ним поссориться. И вовсе не для того, чтобы погулять нынче вечером. Нет. Я жаждала поссориться с ним раз и навсегда. Разорвать все отношения. Вычеркнуть из своей жизни этого унылого бородача. Федор хотел меня задержать. Я в слезах побежала на кухню и схватила нож. «Пусти меня! — крикнула я. — Я хочу от тебя уйти! Если ты меня не выпустишь, я себя порежу!»
Конечно, я и не думала заниматься членовредительством. Я всего лишь хотела, чтобы Достоевский меня отпустил. Однако ситуация неожиданно вышла из-под контроля. Федор вдруг страшно зарычал, потом горло его исторгло крик. Он с грохотом упал на пол. Мне казалось, что его тело пробьет пол и рухнет к соседям снизу. Но вместо этого тело выгнулось дугой. Изо рта хлынула пена.
Это был эпилептический припадок. Я знала, что Федор страдает падучей, но ни разу не видела этого воочию. Конечно, я была растеряна. Я смотрела, как жуткие, непредставимые разуму конвульсии сотрясают тело человека, которого я не так давно вроде бы немного даже любила.
Наконец, я сообразила, что надо делать. Ножом, который все еще был у меня в руках, я разжала Федору зубы, задвинула между них рукоять, чтобы он не откусил себе язык. Припадок все не ослабевал. Я повела себя как наивная инженю. Высунулась из окна и стала звать на помощь. Испуганная, я не сразу поняла, что кричу по-русски.
Я могла бы сбежать, но когда я представила великого русского писателя после того, как тот сам себе откусит язык, мне стало дурно. Я осталась.
***
Когда мои крики услышали на улице и появился маленький, плешивенький доктор-француз, припадок уже миновал. Федор Михайлович без сознания и сил лежал на полу. Сил на то, чтобы перенести его в постель, у меня не было. Хотя родом я из крестьян, под глупое определение «коня на скаку остановит», я никак не подходила. И, разумеется, мне не под силу было перетаскивать довольно-таки крупного припадочного мужика. Моих знаний французского хватило на то, чтобы понять, что доктор прописывает Достоевскому постельный режим и не рекомендует волноваться. Первый пункт был вполне выполним: Федор все равно не выходил из дома, мог писать и в постели. А вот насчет второго имелись сомнения. Сколько я помнила Федора, он все время нервничал, ныл и нудил. А если без всего перечисленного обходилось, то начинал сюсюкать. Это было не лучше.
Я сидела около его постели и проклинала тот час, когда встретила этого великого писателя земли Русской. С ужасом я понимала, какой была дурой! Я строила ему глазки. Но Достоевский не понимал такого кокетства. В итоге мне пришлось самой предпринять решительные действия для того, чтобы между нами завязались отношения. И сразу же Достоевский стал прогибаться и сюсюкать. Впрочем, несколько дней чистой, незамутненной симпатии тоже имели место быть. Но теперь, как я понимала, любовь безвозвратно прошла. Я знала, что если не расстанусь с этим человеком, то сойду с ума. Или исчахну, как его несчастная жена.
Я уже готовилась дать волю слезам, когда обнаружила, что Федор открыл глаза и с интересом меня разглядывает. В этот миг я была рада тому, что он пришел в себя. Я улыбнулась. Губы Федора тоже зашевелились. Неожиданно он произнес слова, смысла которых я не понимаю до сих пор:
«Гы, прикольный телбандос», — произнес Федор Михайлович.
Перед уходом врач-француз рассказал мне, что припадок может спровоцировать изменения личности, возможны случаи говорения на неизвестных языках. Насколько я знала, Федор отбывал наказание на каторге в киргиз-кайсацких степях. Скорее всего, он говорил по-киргизски.
«А я типа Достоевский или чотам?» — спросил Федор Михайлович.
Я кивнула.
«Круто, — сказал он. — А тебя как зовут?»
Припадок мог отшибить ему память. Я улыбнулась и назвала свое имя.
«Хер выговоришь, — констатировал Федор Михайлович. — Но кобылка ты вроде не отстойная».
Я не понимала и половины его слов. Мне стало немного страшно.
Вдруг Федор Михайлович схватил меня за талию и решительно привлек к себе. Я пыталась было воспротивиться. Но Достоевский был настойчив и, против ожидания, прыток. Он задрал подол моего платья, решительно стянул белье и в следующий миг вошел в меня.
«Наверное, припадки увеличивают мужскую силу», — подумала я. Действительно, несколько недель до этого между нами не было совершенно ничего. Но больше я ни о чем не думала. Меня поглотило неожиданное блаженство.
***
Я словно заново открыла для себя Федора Михайловича. Он, в отличие от себя прежнего, был неутомим, и, видит Всевышний, он умел доставить даме удовольствие. Одна из позиций потрясла даже меня. Он поставил меня на колени и вошел в…
Впрочем, избавлю вас от подробностей. Скажу только, что использовать для соитий это место не додумывались даже галантные и изощренные французы. Но куда им до русских писателей, людей с, несомненно, изощренным воображением.
Прежний Федор Михайлович после близости всякий раз сникал, превращался в этакое двуногое подобие квашни, принимался рефлексировать, заниматься самокопанием, тревожно ерошил бороду. Но насколько иначе вел он себя, преображенный припадком! Я понимала всю кощунственность этой мысли, но приступ падучей пошел ему на пользу.
Почесывая рыхлое пузико Федор Михайлович направился к окну. Затем длинно и витиевато произнес что-то по-киргизски. Мне запомнилось только странное слово «хуясе», вызвавшее в памяти не самые благопристойные ассоциации в русском языке.
«А мы, типа, где?» — спросил Федор Михайлович, глядя на меня с восторгом.
«В Париже», — пояснила я, делая скидку на то, что эпилепсия могла отшибить у писателя память.
И снова Федор Михайлович издал азиатское восклицание а затем с юношеским задором воскликнул: «Погнали тусоваться! Цапнем где-нибудь девятки или портвешка. Оттопыримся не по-детски!»
Я поняла, что Достоевский приглашает меня на променад. Стоит ли говорить, что я нисколько не возражала?
Признаюсь вам, милостивый государь, что эта прогулка памятна мне и по сей день. Федор Михайлович вел себя как сущий ребенок. Например, он купил у разносчика сверток жареных каштанов, принялся грызть их и плевать скорлупки на мостовую. Это был, конечно, сущий моветон. Но, Боже мой, насколько это было упоительно. Так продолжалось до тех пор, пока к нам не подошел полицейский и не сделал замечание. И вот тут-то Федор Михайлович вновь меня поразил. Он произнес совершенно чудовищную фразу по-киргизски с вкраплениями отборной брани. Нет, поймите, я выросла отнюдь не во дворце. Но даже я, урожденная крестьянка Суслова, густо покраснела.
«В рот мента…» Нет, сударь, не обессудьте, я не смогу процитировать эти слова полностью.
Я стиснула Федору Михайловичу ладонь и поволокла прочь. Полицейский укоризненно качал головой нам вслед.
Перевести дух мы решили в небольшом уличном кафе в Латинском квартале. В винной карте нашелся и портвейн. До поры мы сидели спокойно, правда, меня настораживал темп, с которым Федор Михайлович пил португальское вино, приговаривая странные, не то каторжные, не то киргизские выражения. «Ну, ничо так шмурдячочек, — говорил он. — Сколько баблосов отвалила?»
На свое несчастье, в кафе вошел гитарист в беретике, запел серенаду. И тут Федор Михайлович вновь поразил меня в самое сердце. Он встал из-за столика, отобрал у музыканта инструмент и вдруг грянул страшным, хриплым голосом жуткую каторжную песню. Слов ее я почти не поняла. Разобрала только самое начало, про то, как сломали какой-то ключ и припев: «Все идет по плану».
В кафе воцарилась тишина. Посетители не могли сказать ни слова, разбежались даже уличные собаки. Зато Федор Михайлович казался очень довольным. Потом к нам вышел сам владелец кафе и настоятельно попросил немедленно покинуть его заведение.
По пути домой мы столкнулись с уличным виноторговцем, во всю глотку расхваливавшим новомодное «Вино Мариани». «Изысканный вкус! — кричал торговец. — Кристалльнейший кокаин!»
«Где? — спохватился Федор Михайлович. — Где кокаин?»
Я объяснила ему все, что успела узнать об этом вине. Вернее, смеси вина с обезболивающим лекарством кокаин. Федор Михайлович неожиданно закричал на всю улицу, кажется, по-калмыцки: «Ништя-а-а-аг!» И приобрел у торговца десяток бутылок сразу.
Пьянствовать мы пошли в парк Тюильри. Федор Михайлович с упоением пил из горла кокаиновое вино. Я тоже опьянела. Я вдруг почувствовала себя девушкой-подростком. Федор Михайлович стал прилюдно целовать меня в губы. Вокруг нас собралась толпа блюстителей нравственности. Федор Михайлович размахивал перед их лицами вытянутым средним пальцем.
Нам было очень весело. Я никогда не забуду эту прогулку. И особенно ее завершение, когда Достоевский отволок меня в кусты Тюильрийского парка, и там… Впрочем, пощажу вашу нравственность, милостивый государь.
***
Вся следующая неделя была настоящим праздником. Боюсь, бесполезно рассказывать вам, что такое весна в Париже. Ее надо просто пережить. А до этого, пожалуй, стоит промерзнуть до костей в гнусном, болотном Санкт-Петербурге.
Достоевский был неутомим. Мы с ним пьянствовали вино с кокаином, предавались безделью. В постели же Федор Михайлович был поистине неутомим. Мне даже не верилось, что он уже разменял пятый десяток. Он доводил меня до криков, до визга.
Думаю, что той весной мы с Федором Михайловичем были безгранично, беспредельно счастливы. Счастливы до «опизденения», выражаясь его собственными словами.
Однако никакое счастье не длится долго. Настал конец и нашей парижской идиллии.
Вестником беды оказался нарочный с почты. Он принес Федору Михайловичу три письма. Все эти послания были из России.
Первое письмо оказалось от издателя, господина Стелловского. В нем сообщалось, что если Федор Михайлович немедленно не возьмется за ум и не напишет в самом скором времени обещанное продолжение романа «Преступление и наказание», господин Стелловский отсудит себе все доходы Достоевского на девять лет вперед.
Второе письмо было от жены. В нем сообщалось, что дела супруги Федора Михайловича совсем плохи. Слезливо егозя, мадам Достоевская обещала простить «блудливого Феденьку». Но охота ведь посмотреть на него перед смертью.
Впрочем, на самого Федора Михайловича послание это произвело самое малое впечатление. «Нах нужно, полудохлую пелотку натягивать», — констатировал он. Из этой полукиргизской-полукаторжной реплики я заключила, что к жене Федор Михайлович возвращаться не намерен.
Третье письмо было от брата. Вернее, от его лечащего врача. Доктор писал, что брат тяжело болен и тоже находится при смерти. Денег на лечение у него, увы, нет. И не поможет ли прославленный писатель Федор Михайлович?
«Писать тебе надо, Феденька!» — сказала я, участливо глядя ему в глаза.
«Говно вопрос, высрем, раз надо, — ответил Федор Михайлович. — Чо там, по тексту — угандошили старую манду? Или еще нет?»
Я вынуждена была признать, что совершенно не компетентна в этом вопросе. Должна признать, что я не читала романов Федора Михайловича. Мне его уныния и в жизни хватало. Хотя в последнее время он, конечно же, изменился в лучшую сторону, если не считать появления дурных манер, сквернословия и киргизских словечек.
«Так, Поля (он стал называть меня Полей), вали за кокосиком», — распорядился Федор Михайлович. Он имел в виду «Вино Мариани».
После того, как я вернулась от торговца с несколькими бутылками чудотворного зелья, Достоевский сел писать. Творил он долго. Временами хихикал в бороду. Потом потащил меня в постель. После бурного и восторженного соития он заснул.
Я же надела ночную рубашку, встала с постели и прокралась к письменному столу, на котором лежала рукопись. Впрочем, назвать рукописью страничку текста было трудно. Я принялась читать, предвкушая восторг. Однако этого ощущения так и не испытала. Вместо него возникло тягостное недоумение, затем сменившееся ужасом. Я понимала, что, получи господин Стелловский такую рукопись, он не то, что не опубликует ее, а, пожалуй, отсудит себе доходы писателя не на девять, а на все восемнадцать лет вперед.
«Господи Боже! — мыслила я. — Что с ним случилось? Почему он пишет такое?»
С Федором Михайловичем надо было что-то делать, как-то его спасать. Не помня себя от ужаса, я оделась и выбежала на улицу. Мысль о том, чтобы обратиться к врачам, я отвергла сразу. Еще не хватало, чтобы Федора Михайловича определили в Шарантонский дом умалишенных.
Неожиданно на афишной тумбе я увидела объявление. «Мсье Вальдемар предлагает вам посетить сеанс магнетизма, — сообщала афиша. — Только у нас воспоминания о прошлых жизнях, узнавание секретов подсознания, чудеса человеческого мозга. Представления — ежедневно!»
Я помчалась по указанному в афише адресу, понимая, что это — единственный мой шанс заставить Федора Михайловича писать.
***
«Слы, чо нашла, — сказала я Федору Михайловичу наутро. — Крутое надурилово. Погнали, приколешься».
Как видите, я делала успехи в каторжно-киргизском наречии, которым в последнее время изъяснялся Достоевский.
Собственно, Федора Михайловича не пришлось долго упрашивать. Он-то был только рад лишний раз «тусануть» по Парижу.
С мсье Вальдемаром я разговаривала еще вчерашнего дня. Это был худой, долговязый человек с тщательно зализанными волосами и холодным, пронзительным взглядом из-под стекол пенсне. Он согласился замагнетизировать великого русского писателя. Взамен, вместо денег, я пообещала ему, что о нем напишут в газетах.
По окончании представления, которое не произвело на Федора Михайловича ровно никакого впечатления, я повела его за кулисы.
«Присаживайтесь», — велел Федору Михайловичу магнетизер.
Я перевела. Великий писатель ни с того, ни с сего напрочь позабыл французский. Мсье Вальдемар внимательно посмотрел Достоевскому в глаза, затем начал раскачивать перед писателем серебряным медальоном на цепочке.
«Вы чувствуете расслабленность, — завораживающе замурлыкал он. — Ваши ноги теплеют. Сначала ступни… Теперь бедра…»
Я переводила. Федор Михайлович шмыгал носом (недавно он простудился и теперь то и дело втягивал носом жидкость, что текла из ноздрей). Когда мы с магнетизером дошли до подбородка, Федор Михайлович принялся чесать бороду. Раздосадованный мсье Вальдемар прекратил раскачивать медальон.
«Попробуйте еще раз!» — взмолилась я.
Повторный сеанс неожиданно подействовал. Достоевский вошел в мессмерический транс.
«Расскажите нам, кто вы такой», — велел магнетизер.
«Васиссуалий Пися, — ответил Достоевский. — Хуйатор».
Я знала, что на варварском наречии каторги это означает занятия писательским ремеслом.
«Почему вы считаете, будто вы именно… э-э… Васиссуалий?» — спросил мсье Вальдемар.
«Иногда я высираюсь под ником «Душитель трупов», — важно произнес Федор Михайлович.
Магнетизер хотел спросить что-то еще. Но неожиданно тело писателя выгнулось дугой, а из глотки вырвался отчаянный вопль.
«Припадок! — опомнилась я. — Быстрее, надо вставить что-нибудь ему в рот!»
…Мне пришлось нанять фиакр, чтобы доставить беспамятного Достоевского в нашу квартирку. Некоторое время он метался в тревожном бреду. Наконец, придя в сознание, Федор Михайлович открыл глаза. Взгляд его был исполнен неизбывной муки.
«Как печален и беспросветен мир, милая Полечка! — простонал он. — Лишь красота твоих глаз спасет его!»
Я зарыдала. Трудно было понять — от радости либо же мне было жалко расставаться с Васиссуалием Писей? Теперь-то я совершенно точно знала, что Федор Михайлович вернулся».
***
— Рассказав эту историю, Аполлинария Прокофьевна передала мне рукопись, — закруглял рассказ Антон Веспасианович. — После этого случилось еще много удивительных событий, я мог бы рассказывать о них часы напролет, но вы, я чаю, спешите.
— Пожалуй, — сказал Володя.
Антон Веспасианович выпил три порции шнапса. Щеки его загорелись густым багрянцем, налились фиолетовым соком прожилки близ крыльев носа.
— Я хочу предложить эту рукопись вам, Владимир Владимирович, — продолжал сей штабс-капитан более не существующей армии. — Может быть, вам удастся пристроить ее в какой-нибудь журнальчик? Или же, паче чаяния, предложить издательству? С вашим-то авторитетом…
— Бросьте, — отмахнулся Володя. — Какой там авторитет…
— Я уверен, что рукопись произведет истинный фурор, — продолжал Желтоусов. — Посему попросил бы у вас свой гонорар сразу. Скажем, тысячу марок?
— Нет, — сказал Володя. — И не потому, что мне жалко этих денег. Их просто у меня нет.
— Ладно, пятьсот…
Володя пожал плечами.
— Ну, хоть сотня-то у вас найдется? Эх, Федор Михайлович, Федор Михайлович! Знали бы вы, как дешево я вас продаю!
— Сотня, положим, найдется. — сказал Володя. — Но не кажется ли вам, что я должен сначала ознакомиться с рукописью?
— Разумеется, — засуетился Антон Веспасианович. — И, кстати, инфляция в Германии — просто безбожная. Давайте сойдемся на ста пятидесяти?
— Уместен ли торг в отношении Федора Михайловича? — нахмурился Володя,
Участь всякого писателя, как успешного, так и нет (а себя Володя относил к категории последних), помимо прочих хлопот включает и возню с чужими рукописями. Как планета притягивает к себе мелкий космический мусор, так и всякий мало-мальски известный писатель вовлекает в свою орбиту бесчисленных собратьев по перу. Появляется множество безусловно хороших людей, которые тоже желают опубликовать свои труды и просят о содействии. Лучше было отказывать таким немедленно. Но так Володя поступал не всегда, не желая наживать себе врагов. Однако и издательства, и журналы не рассматривали всерьез его протеже.
Однако совсем другим делом было протежирование выхода в свет рукописи Федора Достоевского. Однако возникал вопрос — почему ее никто не брал. Володя понимал, что он был далеко не первым человеком, к которому обращался за вспомоществованием Желтоусов. Возможно ли, что он приходил в редакции, будучи пьян? Да, возможно. От таких субчиков, разумеется, стремятся поскорее избавиться. Впрочем, если это действительно неизвестная рукопись Достоевского, Володя заплатит за нее сто пятьдесят марок.
— Позвольте полюбопытствовать, — сказал он вслух.
— О, разумеется. Секунду-с!
Из-за душной пазухи неказистого своего пиджака Желтоусов извлек свернутую в трубочку немецкую газету. Какой-то «Zeitung», раскрутил ее, расправил на столе, достал спрятанный между страниц лист пожелтевшей бумаги.
Страничка была с двух сторон исписана неряшливым, словно бы ученическим почерком. Володя обратил внимание на отсутствие «ятей» и «еров». Не исключено, что Федор Михайлович предвидел большевистскую реформу орфографии. «Кстати, он был бы ее сторонником, — подумал Володя. — Его имя «Федор», начиналось с ненавистной ему, непристойной буквы «фита». Большевики ее истребили».
«Преступление и наказание, — прочитал Володя. — Глава я хэзэ какая. Каг иа поибалсо».
***
«Аднашды теплым штапесдетс висеннем вечиром иа надуделсо ганджупца и нахуйарилсо теплой каг этот вечир дивядке-балтике. И вод типерь писдувал до хаты, где жыл вмести с родакаме.»
Домой мне чота не хотелозь. Батя будит нудить и гнусно склонять меня к таму, штабы иа кончял песадь хуйню в ынтернети, а шол работадь. А моманя, иасен помедор, будид иму падпиоздовадь.
«Эх, сичаз бэ какую нить телочгу поибадь!» — загодал иа. Очинь не хотелозь домой.
Но хуй. Харошых телочег на улице не присутстствовало. Ковыляле на каблуках какие-то стриомнопёздные шмары с ловкостиу Мерлин Менсона на хадулях. Иа падумал, шта эте тваре спицыально тусуют по улицам, штабы носыладь на мужыкоф эмпотенцейу. Это ведьмы, сцуко, блеа.
А посколько иа надуделсо дудог, то и стриомно мну стало шта везь песдос.
«Ну на хуй!» — падумол иа и решыл пересидедь нашествийэ стриомных ведьм ф близ лижащех кустеках. А заодно и отлидь.
И вот дастайу иа из шыроких, каг строна моя раднайа, штанин свой бальшой хуй, ноченайу отлевадь. И в друк слышу голос:
— Не сцы на мну, добрый мальчег!
«Чо за на хуй?» — размышляйу иа.
И в друк вижу, шта из кустегов выпалзаид старужго божей абдуванчег. А в руках у нейо сумге тяжолыйэ с продуктаме.
— Иа, — зоявляид старое отродиэ, — ходило на бозар, штабы набидь свое прожорливое штапесдетс бриухо и накомидь фсех своих стопяццот кошег. А поскольку пенсийу платят скромнуйу, жру я «Дошераг», и на мениа напало расстройство жылутка. А туд и ты, добрый мальчег, мениа абасцал, и типерь иа мокрайа.
По-харошему, нада было сьибаццо, но иа чота затупил. Почиму? Патаму шта не удобна мние стало в друк. Какало себе старое отродье. А я иего получаиццо абасцал.
— Иа, бабулько, больше не буду!, — зоявляйу иа и тока на съёпке, как чювсвтвуйу — держыт меня старужго крючковатыме пальцаме за штрибку, которайа ремень держыд. И говорид:
— Куда, блеа, сцукин гамнюг, удираеж? Вот уш хуй! Иа тебиа не отпускайу! На самом деле иа — страшное штапесдоз ведьмо! И есле ты сьибиошсо, иа нашлю на тебиа эмпотенцэйу, такуйу, шта твой большой хуй больше не когда не на одну бабу не поднимеццо!
Мне чота не по сибе. Иле старойэ атродье мысле мои профтыкало, или дествительна ведьмо акозалозь. Хуй знаит.
— За то, шта ты мениа абасцал, — гаворид атродиэ, — ты паможеш данизти сумке с кошачьей жрачкой вон ф ту хрыщовгу, где иа и жэву!
Чо деладь? Хватайу иа сумге с кошачьий жрачкой (тижолыйэ, сцуко) и валоку эту хуйню к хрыщовге.
— Ай, совсем хиленькой ты, добрый мальчег, — гаворид атродье. — Спортам не занимаишсо?
— Спорт эта хуйня, — офтаритедна зоивляйу иа. — Иа у кампутира сижу и хуйачу кревасы! Иа ездь хуйатор!
— Ну хуй иа твой видала, — скрепид атродье. — Диствительна бальшой. А типерь валоки-ко, добрый мальчег-хуйатор, маи сумге аш на пиатый ыташ!
Туд иа с лигонца таг прихуел. Ну, думайу, ладна. Даволоку. Чо там. Лиш бэ атьебалазь ведьма-сцука.
Квортиру ийо иа сразу пачуйал. Мачой кашачей ваняет шта глаза режед.
— Фсио, бобуль, — гавариу. — Мне пара хуйачить ачиреднуйу нитленгу. А тибе — щяслива астоваццо.
— Хуй тибе, хуйатор Васиссуалий! — зоявляид бабужго. — Ты мне памог. И иа тебиа абязана чаим гарячем с булочгаме и лемончегом напоидь! И не песди туд!
Ну, ладно. Тока прихуел иа немнога аткуда атродиэ име мойо знаит.
И вот хуйачу иа чяй с блиудечга. Чяй мачёй кашачей ваняид. Но малчю. Иба ну нах адуванчега злидь. Ищо закалдуид.
И туд бабго ноченаид гаворидь.
— Иа дистствительна валшэбницо шта писдетс. — зоивляид ана. — У миниа — пелотка валшебнайа. Не верижь? А вод сматри.
Туд чяй кашачей у миня чудь ис пещивода ни палес. Патаму шта бабго зодираид юпгу снемаид трусняг и — хуйак! — лезит лодониу сибе ф пелодгу. Чота там шывелид, диоргаид. Вытаскиваед два валозка песдячех.
— Вод, — гаварид. — Два валоска тибе дабыла. Значед, два жыланийа тваи збудуццо. Довай зогадывай, добрый мальчег.
Ну, иа падумал и гаворю:
— Иа ибаццо хачю!
— Ну, эта гамно вапроз, — атвичаид старужго. — Иа фсиа твайа. Иле ни нравлиузь?
— Ы, — тока и гавариу иа, пребывайа ф палнейшым ахуение.
А адуванчег снимаид с мениа штоны, зосовываид мой нищястне хуй сибе в триохзубуйу паздь и довай нояривадь. Иазыком там. И ищо зубаме щикочед. А патом — хуйаг! — зопрыгиваед на миниа. И сизьгаме абвисшиме мние перид иблищем розмахиваед.
Ну, хуле деладь, кончил иа. Ладна, думайу. Ходь таг паибалсо.
А старужго гаворид:
— Иа выпалнила тваио жыланийэ нумер рас. Довай фторойэ.
«А вот хуй тибе! — думайу иа. — Зогадайу-ка иа шта-нибуть нитральноэ, каг Швицарейа ва вримена Штирлеца».
— Ладна, бобуль, — гаварю иа. — Хачу стадь великем шта везь песдец песателим! Штабы фсе васхищялезь!
— Типо Пужкина? — гаварит ана.
— Не, — вазрожайу иа. — Пужкена йобнуле.
— А чо думаижь за Достаефскага. добрый мальчег? — спрашываед ведьма.
— Нештяг, — гавариу йа.
— Лоды, — зоивлиаэт бобулё. — Трах-тебидох, блеа. Лязьге-мосязьге!
И розрываид песдячью валосниу нопаполам!
И туд бошка у миниа кружеццо. Чювствтсвтуйу, шта на падбаротке валосниа калючайа праростайэт, а лоп высокем стоновиццо.
А патом вижу: лижу иа ф кровате, а на миниа телбандос такой нихуйственненький смотрид…
***
На этом рукопись заканчивалась.
— Ну, и что скажете? — спросил Желтоусов. — Покупочку-с совершать будете?
— Нет, — ответил Володя. — Это… это отвратительно. Просто чудовищно.
На миг лицо штабс-капитана показалось Володе воздушным шариком. Только что он был надут, упруг. Но вот — вышел воздух, и шарик сдулся. Черты лица будто оплыли и даже стали стекать по углам к низу.
— Мой вам совет, — продолжал Володя. — Не показывайте это больше никому. А еще лучше — сожгите. Поверьте, так будет лучше.
Желтоусов глубоко вдохнул, и Володя понял, что его визави собирается с силами, предпримет еще одну попытку убеждения. Попытку отчаянную и самую последнюю. Впрочем, Володя все для себя решил. Он подозвал официанта, рассчитался, взял с вешалки шляпу.
— Извините, но мне пора. Честь имею откланяться.
Он поймал себя на мысли, что при всем желании не сможет посмотреть штабс-капитану в глаза.
Домой Володя направился длинным путем, по внешнему краю Лихтерфельде. по пути оглядывался. Ему казалось, что штабс-капитан со своей мерзкой рукописью его преследует. Впрочем, тревожные ожидания не оправдались.
Мысли, как это бывало при сильном испуге, путались. Володя пытался понять, что же именно так его напугало?
«В конце концов, рукопись может быть фальшивкой, — убеждал он себя. — А что до сопутствующей истории… Среди обнищавших на чужбине emigrees еще не такие сказочники попадаются».
Собственно, предположение о фальшивке являлось единственным разумным объяснением. Других — не имелось.
Вдруг Володя понял, что его странным образом тревожит этот страшноватый язык, которым была написана рукопись. Это не были малограмотные прописи. В том-то и дело. Автор не иначе, как специально, корявил слова. Но зачем? Господи, зачем бы?
«Это может быть заклинание», — понял Володя.
Несмотря на то, что день стоял исключительно теплый, по спине прополз холодок.
Да, предположим, заклинания. Или… Или же некий праязык. На котором говорили загадочные и темные сущности славянских мифов. Действительно, чем-то жутковатым и магическим веяло от всех этих, упомянутых в тексте реалий. Что это еще, скажите, за «хрыщовге»? Или «кампутир»? Единственной напрашивавшейся аналогией являлся потир — церковная чаша. Магический сосуд, значит…
«Все мы думаем о том, что с нами будет после смерти, — подумал Володя. — А, между тем, никто и не пытается вспомнить, что же происходило с нами совсем по другую сторону бытия — до рождения. О посмертии знать мы ничего не можем, если, конечно, не принимать во внимание ересь мадам Блаватской и иже с нею. Но вот о дожизнии подумать нам вполне по силам. Что же было там? Не являлись ли к каждому из нас до рождения подобные кошмарные старухи? Действительно, ведьмы. Вершительницы наших судеб? Вот мы толкуем о божественном предназначении. Верим, что Христос проливал за нас кровь на кресте. А реальность-то более груба и неприглядна. Вдруг действительно судьбу нашу определяет старая карга, выдергивающая волоски из гениталий (или что еще могло иметься в виду под словом «пелотга»)? Это ведомо было Шекспиру. Неслучайны образы ведьм в «Макбете». Шекспир знал истину. Познал ее в эпилептическом трансе и Федор Михайлович. Наверняка он был не в силах забыть кошмара и ужаса истины, явившейся ему. Отсюда и проросло то паточное, елейное ханжество, которым он умилял патриархально настроенную часть общества на позднем этапе своего творчества. Достоевский пытался загладить явленный ему ужас. Пытался убедить себя, что истина — не так гнусна. В конце концов, тщился своей афористикой убедить себя, в первую очередь именно себя, в том, что Бог — есть. И в том, что он — великий писатель Достоевский, а не «хуйатор Васиссуалий Пися». Последнее, кстати, может быть его сакральным именем. Эх, жалко, выпить нельзя… Уроки, будь они неладны!»
Еще одним поводом к размышлению была господствующая в рукописи тема секса. Действительно, сексом была пропитана каждая ее строчка. Почему? Неужели прав ненавистный Володе австрияк доктор Фрейд со своей модной теорией о том, что все в жизни определяют половые органы? Неужели это воистину так?
Володя вспомнил некоторые положения его теории. Фрейд, помнится, говорил, что сознание человека делится на три части: ego, superegoи id. Последний представляет собой то, что в просторечии именуют подсознанием. Помойка разума, кладбище подавленных разрушительных и сексуальных инстинктов и фрустраций, зловонная клоака, населенная обрывками мыслей и подавленными желаниями.
«Посмотрим правде в глаза, — думал Володя. — Эта клоака есть, наверное, в каждом из нас. Мы сохраняем видимость приличий, натягиваем маску. Тщимся прикрыть тонким слоем цивилизованности внутренний ад. Кстати, созвучие «Ад» и «Id». Сюда же — древнегреческий Аид, царство теней. Не родственны ли эти слова? Хотя вряд ли. Глупости. Как клокочет магма под земными плитами, так в глубине человеческой души бурлит злосчастный и скрываемый id. Будем откровенны, в людях творческих профессиях id очень силен. Именно он и является, если разобраться, стимулом к творчеству. Этакое клокотание подспудных говн. А вовсе никакая не Муза. Бросьте… Бурление подсознательных кошмаров — вот что порождает даже лучшие произведения искусства. Это, наверное, и есть та бездна, которая смотрит в тебя. Ницше знал, что говорил. Наверняка он заглядывал в свой id. После чего трудно не обезуметь. Федор Михайлович — тоже заглянул и выплеснул свой кошмар на куцый листок бумаги. Интересно, смогу ли я когда-нибудь поступить так же? И что я там увижу?»
Володя остановился, хлопнул себя по лбу.
Он понял, что рукопись, которую предлагал купить штабс-капитан, вовсе не являлась недоразумением. Она была лучшим и честнейшим произведением Федора Михайловича, не побоявшегося взглянуть в лицо своим подсознательным кошмарам. Неужто лучше было бы, если бы там содержались очередные слащавые сусальные истины? Нет! Конечно же, нет!
Володя резко развернулся и направился обратно, ускорив шаги. Он должен был купить эту рукопись.
***
Кельнер медленно и будто механически протирал бокалы. Он был похож на заводную игрушку. При Володином появлении он вопросительно вскинул брови.
— Тот человек, с которым я сидел за столом… — сбивчиво заговорил Володя. — Где он?
Только сейчас он сообразил, что не снял шляпу. Поспешно исправил упущение, пригладил волосы.
— Ушел, — флегматично сказал кельнер.
— А куда? Вы не видели?
Человек за стойкой лишь пожал плечами.
На выходе Володю остановил человек в пальто.
— Глубокоуважаемый herr, для вас у меня имеется кое-что любопытное, — заговорщически произнес он.
Лицо человека было покрыто сеткой маленьких, белесых шрамиков. Он раскрыл полы пальто, на подкладку которого было нашито множество тряпичных карманчиков.
— Завораживающие картинки, — продолжал человек в шрамах. — Все, что душе угодно. Вот, рекомендую, рубенсовские женщины. Или вот, обнаженные школьницы.
Володя отрицательно покачал головой и направился было к выходу. Но остановился на полушаге.
…На четыре картинки со школьницами он потратил сто пятьдесят марок. Вообще-то, каждая была по пятьдесят. Но при покупке трех картинок, четвертая вручалась в подарок.
Володя шел, ощупывая постыдный груз в кармане. Он чувствовал себя мерзавцем.
Пробили часы на одной из башен. Где-то зазвонили колокола. Не иначе, пять часов, и пунктуальная немка-ученица уже его дожидается.
Володя ускорил шаги.