Шизоff : Оптика

00:21  15-07-2010
эта хуета частично была, но вроде как утонула
теперь маленько расширил

1.

Спиноза шлифовал линзы для очков. Тем и жил.

Современники были благодарны Баруху за маленькое чудо – он вносил ясность в их, расплывающийся с годами, ускользающий мир. В те патриархальные времена, людям, воспитанным на евангельских притчах, в обычном технологическом скачке виделось чудо. Одно дело — Христос, отверзающий очи; другое – маленький задумчивый иудей, своим монотонным, кропотливым трудом поставивший милость божью на конвейер. Некоторым мерещилась обычная для христопродавцев провокация и бесовство, но желание видеть своими, нормальными, глазами – побеждало туманное умозрение.

Любопытно, однако, что вновь обретённым орлиным взором эти добрые люди скользили по поверхности вещей. В сущности, чудо Спинозы было достаточно бесполезным. Вынужденная слабость зрения предполагает смещение фокуса внутрь, пристальный взгляд в сумрачные глубины души, неизведанную теневую сторону сознания.

Да и полезно, руку на сердце, быть слепым… Воистину — не будь слеп Исаак, — и не Иаков, Ангельский Супротивник, Славный Хромец, — а звероподобный Исав стал бы родоначальником самого живоносного и энергичного племени в истории мира. О, Иегова, Сущий! Что бы мог натворить твой бессмысленный, жадный раб с косматыми руками и такой же заросшей душой?!

Барух задумчиво усмехался в странно зеленоватую – когда-то она была рыжей! – бороду. Линза в чаше с абразивом нежно попискивала под ласкающими движениями опытных рук….

… Иаков…Он боролся с Ангелом Божьим…Богоборец….Странное упорство, глупая спесь….Тот повредил ему бедренный сустав, порвал жилу, сделал зарубку на памяти целого народа, по сей день соблюдающего табу – не есть от бедра, сколь бы тучна и соблазнительна ни была принесённая жертва…. Напоминание, устремлённое в века – с БОГОМ НЕ БОРИСЬ! Но ведь он боролся, и остался жив, и видел разверзтое Небо и Лестницу…

Но по лестнице – спустились к нему, а самому – подняться не дали. Ему место на земле, и потомкам его, и детям детей его многочисленного, как песок морской, племени…странно, неприятно странно думать о том, что и Денница был хром….что за намёк, что за недобрая притча, Создатель? Ты улыбнулся в своих чертогах, сотворив такую обидную забавность? Зачем?!

С подлым чавканьем линза треснула. Он растерянно и тупо смотрел на два бесполезных, издевательски обострённых осколка….День насмарку….

«Тебя – нет, Вседержитель! Пока я отвлёкся на мысли о Тебе – моя рука дрогнула. Нет промысла – есть закономерность. Да, я могу допустить, что хрустнуло вовремя, что сломался не кусок стекла, не искусственное око для богатого гоя из Брюгге, а развалилось в зародыше рождённое сомнение в Твоей благости и предвечной правоте…да… но я вижу – что вижу.

Я остался без куска хлеба на этот день, потому что взглянул не в ту сторону, отвлёкся, впал в безрассудство и мечтательность. Не стоит глядеть в небеса, не стоит. Ведь именно Я, Барух Спиноза, а не ты – возвращаю людям свет и радость, именно Я вновь открываю им сказочную чёткость и определённость. И не ты влагаешь мысль в мой поживший и опытный череп, именно ты существуешь, пока Я — думаю о тебе!»

Условно круглый кусок мутного стекла вновь скрипел в грязной чашке под генетически-музыкальными пальцами. Барух успокоился, он даже улыбался. Он сделает глаз бургомистру богатого города, он накормит семью, он сделает всё как захочет, а не так, как хочет Неведомый Тот, Которого Нет Вовсе.

А вечером он нацепит на нос любовно вылизанные, точнее-точного отцентрованные очки, и в душе смеясь над старым приятелем, подслеповатым ребе Елеазаром, запишет очередную, Свою, прагматичную, геометрически вымеренную, мысль.


Душа Баруха пела Победную Песнь Моисея. Он был новым Словом, новым Взглядом, новым Декалогом и Откровением. Пока линза скрипела под засаленной бархоткой – существовал мир, в котором именно он был Сущим.


2.

Антонис Лёвенгук тоже был голландцем. И тоже питал страсть к разного рода стеклу. Ну, а уж раздумчивой скурпулёзности голландцам не занимать, такой народ эти голландцы: основательный до умопомрачения. С уклоном в придурь, правда.

И, впрямь, при всём уважении к людям, способным жить ниже уровня моря, трудно сохранить серьёзность в отношении человека с именем Воостенальберт. И фамилией Схиммельпенник. И тесть у него — Эйзенхаммерпфеффербакер. Вот представьте такого, катящегося по каналу на буере. Все остальные голландцы, мелкотравчатые ван Тросты, ван Кейпы, и совсем куцые Дирки Гуки и Яны Стены – по-тихому, скромно, на коньках. Какая-то в этом парадоксальность наблюдается: один, с многоэтажной фамилией, прёт этаким фертом на буере, а другой, с купированным от рождения именем, – на коньках. И при этом оба помещаны на чистоте, одном сорте цветов, и каждый второй почему-то Якоб.

И все на коньках, кто не на буере.
Дурдом, одним словом.
Нидерланды.

Антонис Лёвенгук по жизни был простo Гуком.
Дальнейшие метаморфозы с фамилией сомнительны. Явно, что французский прононс имел место. «Лё» – это их, лягушатников, тонкая нега. И добротного «вана» вдогонку скорбным «веном» вывернуть — ничего не стоило. У них ведь в картавости и речевых изгибах весь шарм, дабы не сразу видно было, что ничтожные людишки и бестолочь.
Хотя, может, и некий сомнительный Лёвен втёрся, что не редкость, да.
Но дело не в этом: Гук наш был Гуком. Что надо Гук. Стабильный такой Антонис.

И на коньках.
Делом занимался.
Оптикой.

Он был человеком новой формации, если со Спинозой сравнить, ни в бога, ни в чёрта не верил, сам линз не шлифовал, а заказывал в мастерской, благо очки носил каждый встречный. Коли не пенсне, так лорнет или монокль. Антонис с грустью наблюдал, как тонкая романтическая вещь, — оптическая физика, — становится на поток, превращая тонкий и полезный прибор в модный аксессуар, дань престижному идиотизму. Увы, но чем больше появлялось в мире очков, тем более слепыми на проверку оказывались их владельцы.
Со временем он пришёл к печальному выводу, что чудесные стёкла не гарантируют чистоты взгляда.
Да, его наблюдательность уступала, увы, острому глазу известных соплеменников. Дельфтский часовщик, рейнский пьяница, или блистательный Хальс – несомненно видели лучше и глубже, пусть и в отсутствие волшебных оптических линз. Впрочем, его глаз обладал достаточной цепкостью, чтобы уловить главное: повсеместная тупость, жадность и душевная близорукость ближних – непоправима. Они охотно носили очки, в театре или собрании подносили к глазам лорнет, забавлялись подзорными трубами, но…
Не видели дальше собственного носа.
Антонис слышал, что знаменитый механик Паскаль забросил свои труды обратившись к Богу. Это решение странным образом злило голландца. Как можно обернуться к Богу, вернув Ему Им – же дарованную способность?! Непонятно… И как-то суетливо, мелко, трусливо. Безосновательно.
Лёвенгук, по-совести, мелко верил. Скорее – допускал. В его личных коротких мыслях присутствовала дивная выверенность и степенность, так свойственная трудолюбивому голландскому племени. Вспомнив, что французишка состоялся больше, как математик, Лёвенгук вздыхал: мечтатель, не практик, не жилец… Да ещё и католик! Что взять с католика?! Блез Паскаль, в итоге, представлялся поверхностным учёным, фанатиком и краснобаем – типичным представителем глупейшеё нации на Земле.
Но! Следует заметить, что один экзерсис галльского пустоцвета зацепил голландский надёжный ум. Паскаль утверждал, что здешний мир абсолютно испорчен и примитивен (с чем Лёвенгук вынужденно соглашался), а чуть выше или ниже мира – непознаваем. Тут Антонис остро несоглашался… Пугающие Блеза звёзды, недоступные и холодные, представлялись практичному голландцу лишь условием некой задачи, вполне разрешимой посредством новейших оптических средств.

В течении нескольких лет Антонис создавал мощную подзорную трубу. В отличие от своего еврейского предтечи, он не чувствовал себя Всемогущим. Но время и достаток позволяли выточить суперлорнет, через который возможно будет строго взглянуть в глаза Господу Богу.
Он выточил, отшлифовал, подогнал все колена, отладил все сочленения. И в ясную рождественскую ночь, чуть волнуясь ( если честно – волнуясь изрядно, до негнущихся пальцев), — навёл трубу в бархатистое тёмное небо, в самую россыпь мерцающих звёзд…

Сидя на кухне, прихлёбывая грог, он рассеянно слушал клёкот хозяйки. В душе зияла чёртова чёрная дыра, пустота, до краёв забитая призрачными «зачем, как и почему?»
Звёзды не стали ближе, как он не крутил рычаги настройки. Они так и остались размытыми, плоскими, слепо плывущими в объективе, пятнами. Вроде и поболее чуть, но Антонис понимал, что это просто обман, неизбежное искажение, ведь даже болезненного вида Луна, срочно взятая на мушку, и та оказалась всё тем же куском сыра, местами тронутого плесенью. Даже сволочь Луна была слишком далека, слишком…

«Чтобы рассмотреть эти клятые звёзды, нужен телескоп величиной с гору, — пожаловался оптик жене, — И объектив величиной с доброе озеро».
«Плюнь, — небрежно отмахнулась она, — В небо пялятся только круглые дураки и поэты, а это одно и то-же. Глаза нужны, чтобы смотреть под ноги».
«Ты, вроу Гильда, порою говоришь удивительно дельные вещи, — повеселел Антонис, одобрительно хлопая жену по празднично-полосатому крупу, — Налей-ка мне ещё кружечку каска… да и себе налей, чего уж там, праздник…»

Не мудрствуя лукаво, прагматичный бош сместил угол зрения на проблему. Оставив Господу твердь, и всё, что за ней, окаянной, — он взялся за землю. Внеся необходимые коррективы в чудовищную зрительную трубу, Лёвенгук, спустя малое время удовлетворённо рассматривал в окуляр ногти, волосы, почвы. И всё, что в этих почвах порылось.
Его ожидало поразительное открытие: не только в капле животворной Рейнской воды, но даже в презренном собачьем дерьме — кишила бурная жизнь! Жизнью, правда изысканно-неторопливой, оказалась наполнена и внешне мёртвая материя. Неустанно наблюдая тайную жизнь различных предметов, Лёвенгук пришёл к выводу, что при должном разрешении своего прибора, он сможет рассмотреть дробление связей даже в в идеально твёрдом и прозрачном алмазе. И количество этих форм, связей, движение – бесконечно.
Чего стоили тридцать видов однородных, на беглый взгляд, снежинок? А такой схожий с алмазом лёд?! Он, прах его разбери, оказался живым, этот лёд! И уныло наблюдая, как законченные кристаллы теряют форму, превращаясь в стаю весёлых бактерий, в студёнистом нутре которых, надо полагать, тоже кроется нечто, — Антонис вынужденно соглашался: чахлый французик оказался прав, и нет конца, нет края бесконечному ряду подлых осколков материи…

Ему воздали хвалу. Прибор оценили по достоинству. Знать щедро расплачивалась золотом за возможность поиграться. Учёные люди пищали. Даже в далёком медвежьем углу, в России, и там оценили дар Лёвенгука, сумевшего так расширить границы пытливого человеческого ума.
Сам же Антонис до конца своих дней заставлял себя верить в то, что потомки сумеют создать вернейший инструмент, с помощью которого, наконец, выловят самый последний блуждающий атом, расколют, как орех, первородную корпускулу, и…
«Ни хрена они не увидят, ни хрена!!!»
Так условно мы переведём последний возглас Антониса, донесённый до нас его вроу Гильдой.
Он задыхался, свидетельствует жена, но был покоен. Попросил открыть окно, повернул голову навстречу потоку морозного ветра, но узрев в отверзтой фрамуге чёрное небо, проткнутое россыпью звёзд – вскричал.

А затем – тихо умер.

3.
Пот заливал глаза. Солнце в Амстере будто пошло на сговор с новым населением Нидерландов, и взбесилось, притворяясь тропическим. Пепе оторвался от прицела, сморгнул, чертыхнулся, и тут-же испуганно прильнул к окуляру. Нет, померещилось…
Пятнадцатилетний паренёк неплохо бы выглядел в школе. На баскетбольной площадке. Или в кино. Или в парке. В обнимку с такой-же гормонально подорванной дурой. Где угодно. Он же лежал пластом на раскалённой крыше с сурового вида винтовкой, и выцеливал проблески жизни в окне напротив. Окно ничем не отличалось от прочих, так же замкнутое ставнями и безликое. Между тем именно эти ставни должны были распахнуться, и дать возможность смуглому Педро Лёвенгуку прервать чью-то лишнюю жизнь…

Лёвенгуком Пепе случился по матери, дородной голландке, вот уже добрые сорок лет начинавшей утро стаканчиком болса. В зависимости от содержания последнего стакана её жизнь могла рухнуть в пьяное забытье, а могла и перерасти в ночное движение с участием типа самца. По всем раскладам Пепе ван Лёвенгук должен был бы зваться Педро Хулио Эспинозой, но забуревший метис не очень-то жаждал признавать родство. До вчерашнего дня…

Хулио Эстебан Эспиноза имел все шансы спиться в портовом кабаке Суринама. Или быть заваленным в пьяной сваре. Продувной латинос. Вороватый, трусливый и жестокий по совокупности черт. Его бурлящих мозгов хватило на то, чтобы доказать глубинную обиду на колониальное прошлое и нарыть в сомнительной родословной голландские корни. Корни оказались с еврейским душком, но поскольку сам Эспиноза чихать хотел на всякие корни, то и особых раздумий семитское происхождение у него не вызывало. Какая разница? Да никакой. Появилась маза нырнуть в Европу – он и нырнул.

В Амстердаме оказалось полно таких пассажиров, и быстро пройдя путь от мелкого пушера до сутенёра, Хулио Эспиноза вторично вспомнил еврейские корни. В голове у него явно что-то шурупило, и он смекнул, что одно дело – контролировать пьяные телеса зрелой барышни Лёвенгук, и совсем другое – мутить с колумбийскими рубинами. Ясно, что в алмазные дела таких не пускают, но заручившись поручительством братвы в ермолках, можно разложить локти пошире. Ну и денег срубить, а там: «товар-деньги-товар», кокс-бабло-камни… Разумеется, всё оказалось много сложнее, но энергическая мысль Хулио Эспинозы имела предел. И этот предел вчера наступил…

-- Ты, брат, совсем большой, — Хулио расшнуровал могучего вида сигару и неторопливо раскуривал её, томя пацана ожиданием.
Пепе смутно догадывался, что в папашины аппартаменты его привёл длинный язык, не иначе. Если мать свою, вечно мутную Лёвенгук, Пепе сначала любил, потом ненавидел, а потом и вовсе перестал принимать в расчёт, то с папашей вышло наоборот. Ненависть сменилась гордостью, ну а сбрасывать со счетов такое родство было бы чистым безумием. В итоге он пару раз брякнул там, разик – сям, и гордо констатировал в третьем месте по случаю. А теперь вот сидит, и, если по совести, сильно боится…
-- Не сцы, братишка, — Хулио уловил сомнения молодёжи, — Может мы и впрямь родня, кто знает? Ведь ты сам говорил… Или ты против?!
Пепе замотал головой: нет, он не против.
-- Ну и ладушки, ну и славно! – обрадовался Эспиноза, — Буду звать тебя братом, сам понимаешь, пока не докажешь родство, типа кровь одна… Ведь докажешь?!
Пепе активно закивал: сколь угодно, не вопрос.
-- И впрямь — одна! – шумно удивлялся старший брат, — Настоящий мужик растёт, пора к делу приставлять, самое время…
Младшенький таял от счастья. Папа оказался реально клёвым чуваком, жизнь удалась!
С сигарой дело не пошло, контрабандная пакость оказалась слишком крепка, а вот настоящего рома он, давясь, хлопнул. И ещё хлопнул. Под одобрительный гул отца, похлопывание по спине, крепкое мужское рукопожатие. Ну а щедро выложенная по зеркалу дорога, так та и вообще снесла крышу – через жирной масти кипюру, как в кино, ух!!!
-- … и тогда старый жид велит вскрыть окно, его от реальной шмали просто трясёт, я-то в курсе, и тут ты – бац! – давишь на крючок, и всё, ходу, а я – ни разу не при делах, свидетелей полон дом, так-то… Э, ты меня слышишь, брателло?!
Вымороженный коксом мозг жил своей отдельной и радостной жизнью. Пепе скалился, и кажется ничего не волок по занимательной папиной теме. Хулио ругнул про себя дурака, но задуматься о генетической предрасположенности к кретинизму в голову не пришло. Поэтому он взял себя в руки и вторично донёс до обсоса в чём пафос жизни.
-- Понял?
-- Понял. А в кого надо целить?
-- Вот дерьмо-то!-- Эспиноза начал по настоящему злиться, — Да какая тебе хрен разница?! Окно откроется, за столом сидит чёрт, в глазу – лупа. Вот в него и зарядишь, а думать тебе не надо, за тебя я думаю. Ферштейн?!
Пепе согласно кивнул. Не так всё и сложно. Окно-чувак-лупа. Бах! И он станет Педро Хулио Эспинозой, крутым парнем, и все дела…

Старый лис Бен-Лазар действительно страдал нетерпимостью к табачному дыму. А ещё — к наглецам. И особенно – к распущенным идиотам вроде суринамского засранца Хулио Эспинозы, важно пыхающего тошнотворной сигарой. Грязны скот в блестючем клифте решил напарить его, собаку съевшего на теме с камнями! Ну не болван ли?! Животное… И если Бен-Лазар съел собаку на добровольных началах, то это чучело пустят на кошачий корм против воли…
-- Эспиноза, ты просто кретин, — Лазар поднял голову, снял лупу, встал, — Брось свою дудку, сядь, будь любезен, надень эту вещь, и взгляни в кучку дерьма, которую ты приволок… А потом расскажешь мне, что увидел.
Эспиноза послушно сунул в глаз лупу, сел, уставился. Он как никто другой был в курсах происхождения стёклышек, и теперь лихорадочно соображал, как выруливать из реальной заблуды. Честно говоря, он уже за стол сел помертвевший, а уж когда в скрипнувший ставень ворвался квант горячего света – окончательно умер. Странным образом пуля вошла точно в искусственный глаз, отчего мир вспыхнул в мозгу россыпью звёзд, стекляшек, алмазов – и навечно пропал для Хулио Эспинозы.
Пепе ван Лёвенгук сделал всё правильно.

О причине технической накладки знает лишь Вседержитель.