Ан*с*асия *ель : Расстрел.Ю Беднов(рассказ моего отца)
21:14 01-09-2010
Еще засветло дед выходит затворять ставни. Со двора врываются сырые осенние сквозняки, и, остервенело хлопая дверьми, мечутся по выморочным соседским комнатам. Скрипят заржавелые петли, лязгает железный засов – и рассохшиеся трухлявые створки загораживают нас от немцев, от погромов, от полицаев – от всего, чем вывернулся такой знакомый, казалось, мир. Какое-то время сумерничаем, глядя, как темнота прибывает, густеет, законопачивает щели в ставнях. Потом уходим в столовую, к старой керосиновой лампе. Темнота пожирает покинутые комнаты. Подступает к колеблющемуся рубежу освещенного пространства. По-волчьи терпеливо выжидает, когда маленький язычок пламени, который стелется и дрожит от нашего дыхания, лишит нас своего света. Огромные, переломленные потолком тени суеверно склоняются над трепетным огоньком. Огонёк жертвует нам свою маленькую неверную жизнь. Я смотрю на него с тревогой и благодарностью, как смотрели, должно быть, первые люди. Я мучусь мистическим чувством. Мне кажется, что огонёк, бьющийся о стекло и готовый угаснуть от вздоха, не просто сгусток дрожащего света, а тотем, имеющий таинственную власть над жизнью. Дед угадывает мои мысли по-своему. Он подворачивает фитиль и говорит:
Керосина осталось полбидона.
Мы укладываемся спать. Дед гасит лампу, и темнота наваливается на меня. Я укрываюсь с головой, и поток уютных страхов, как в детстве, омывает меня, и мне становится тепло и спокойно. Я ни о чем не думаю. Я выпадаю из времени. Оно течет где-то стороной, не задевая меня. Но минуту спустя мысли снова ощупывают мир, как руки слепого, однако на месте исхоженных дорог и знакомых ориентиров находят завалы и руины.
Я выглядываю из-под одеяла. Темнота стала прозрачной, и мне видна комната, заросшая темными силуэтами. Братишкина кровать – напротив. Ему тоже не спится. Он приподнимается на локте, силится что-то рассмотреть. Он видит меня, но мы не разговариваем, только настороженно вглядываемся в темноту. В ней, в темноте, — решение страшной задачи. Сердце шумно вздыхая отмеривает время – я слышу его, как в стетоскоп. Уши забиты пробками далекого несмолкающего гула.
Я тщетно прячусь от него под одеяло. А, когда становится невмоготу, усаживаюсь, скрипя пружинами в кровати, и трясу головой. Под братишкой тоже скрипят пружины. Привстав, он замирает, наклонившись в мою сторону. Я не отвечаю на его безмолвный вопрос, он вздыхает и укладывается снова…
Очень тихо… Я никак не привыкну к тишине… Всего несколько дней не бьют наши, а кажется, что немцы были всегда, что все устоялось и останется навеки, как есть… Я прислушиваюсь к слабому гудению. Оно приближается и вдруг смолкает… Это, наверно, муха… Через минуту гудит снова… Я – опять настороже… Я даже закрываю глаза, чтобы лучше слышать… Нет! Больше я не могу… Я устал… Я устал ждать бомбы, снаряда, немца. Я хочу спать!
Я ложусь ничком и натягиваю одеяло. В ушах шумит, меня укачивает… Я медленно растекаюсь в пространстве… Ноги… Руки… Наконец, голова… Внезапно меня охватывает ужас. Странный скрежет наполняет голову. Я не могу перешагнуть через миг своего исчезновения. Как я засыпал раньше?… Я напрягаюсь, чтобы привстать, но ничто мне не повинуется. Последнее, что я слышу – это как темноту прогрызает крыса…
Я обнаруживаю себя перед Иринкиной дверью. Сначала я долго успокаиваю дыхание. Стоит мне очутиться перед этой дверью, как я начинаю задыхаться, словно вбежал на десятый этаж. Я слышу, как у Иринки шумят и поют, как она закатисто смеется… Я совсем осип – сейчас Иринка отворит дверь, а я не в силах даже поздороваться. Мне очень хочется вернуться — я проделывал это однажды. Однако, чем-то порабощенный, я надавливаю черный зрачок звонка и вмиг все смолкает. Палец проваливается в зловещую тишину. Я сразу узнаю ее – тишину наших нынешних вечеров. Мне нужно пробиться сквозь нее к Иринке… туда, где поют и смеются… Где шумят, где все — как было… Я нажимаю кнопку еще и еще – звонок нем. Все затаилось… все ждет… Тогда я стучу. Сначала робко. Потом настойчиво, зло… Отворите! Вы, счастливые, глухие, отворите!
Я просыпаюсь и мгновенно осознаю, что стучат в нашу дверь. Я вскакиваю в ознобе. Никак не попаду в штанину ногой. Дед зажигает лампу. Все, полуодетые, — уже на ногах. Все жмутся к свету, только братишка забился в угол. Огонь судорожно припадает к обгоревшему фитилю. Черные тени мечутся по голой стене бесприютными душами.
В комнату, как-то боком, робея, протискивается засаленная телогрейка. Мы узнаем полицая. Он протирает запотевшие очки, подслеповато щурится на огонь и виновато улыбается.
С полицаем дворничиха. Она сонно и безучастно оглядывает комнату и молча уходит в тень, к шкафу. Я знаю дворничиху давно: она — женщина робкая и безобидная, а во мне почему-то поднимается на нее злоба.
Полицай вытаскивает рваную залапанную бумажку, слюнявит карандашный огрызок и ставит галочку. Нам предписано к восьми утра явиться к универмагу, захватив драгоценности и носильные вещи.
Полицай еще долго возится. Он складывает бумажку вдвое, вчетверо, тщательно вытирает карандаш, медленно застегивает телогрейку на все пуговицы и только тогда идет к выходу. В прихожей он спотыкается о трехколесный велосипед, поднимает его и бережно ставит в угол. Он доброжелательно и все с той же виноватой улыбкой похлопывает по велосипедному седлу и уже в дверях говорит:
Мы – люди подневольные… Маленькие…
Когда мы возвращаемся в столовую, дворничихи уже нет. Никто не заметил, как она вышла.
Мы пакуемся молча, с ожесточенным рвением. Бабушка выколачивает из зимних вещей нафталиновую пыль. Мама укладывает в ранец братишки букварь и тетрадки. Дед в нерешительности останавливается у книжной полки. Он вздыхает, отходит, снова возвращается, наконец, достает несколько книг и увязывает их в стопку. Братишка тщетно уговаривает деда взять велосипед. Боковой карман моего пиджака оттопыривается от Иринкиных фотографий.
К утру прихожая забита чемоданами и тюками. Мы меняем белье и одеваемся во все выходное. Дед поровну делит деньги. Бабушка пытается нас накормить, но хотя мы легли голодными, есть не хочется. Мы в один голос отказываемся. Бабушка приводит Доброву. Они обе о чем-то шепчутся, всхлипывают и сморкаются. Доброва усаживает нас перед дорогой, а братишку крепко обнимает и крестит. Она, не переставая, плачет и причитает:
Бог даст… Бог даст – уладится…
Когда бабушка отдает ей ключи, Доброву трясут рыдания. Бабушка и мама тоже плачут навзрыд. Наконец, они стихают. Доброва прячет ключи и шепчет:
- Уж я поберегу… Поберегу…
Напоследок дед заводит часы. Пусть время не останавливается… Мы уходим, когда часы бьют семь. Они провожают нас торжественным погребальным звоном…
Дверь за нами гулко содрогается, раскалывая немоту подворотни. Улицы безлюдны. Всю ночь, видно, шел дождь, и сейчас еще капает с крыш и деревьев. Под облетевшими тополями побрякли и потемнели тесовые скамьи, везде – лужи, и вода шумит и пенится, падая в водосборные колодцы.
Мы идем по поверхности опрокинутого под мокрый асфальт и затопленного города. Затонувшие дома покачиваются в такт движению.
Хмурые громадины выталкивают из своих подъездов и подворотен маленьких сгорбленных людей. Люди в повязках: они, как и мы — евреи. Они тяжело навьючены домашним скарбом.
Людские ручьи сливаются в реку, и река эта от дома к дому, от перекрестка к перекрестку становится все шире и полноводнее. На главной улице поток разливается во всю ширину. Он медленно движется по ее каменному руслу, заодно засасывая из встречных переулков все новые и новые людские ручьи.
Когда мы останавливаемся, чтобы распрямить спины, я забираюсь на фонарный столб и вижу сверху, как плывут, громоздятся, обломками разбившегося судна, узлы, чемоданы, рюкзаки…
Тюки… Кругом – тюки… — говорит мама.
Дед хмурится.
В гетто тоже живут…
Мама садится на чемодан и тихо плачет.
Мамочка… — хнычет братишка.
Надо было все бросить! – плачет мама. – И пешком! Пешком!
Дед наклоняется к маме, что-то говорит ей, и мама плачет еще сильнее.
Людская река обтекает нас. Люди наталкиваются на наши вещи, ругаются, ворчат. Мы им мешаем – они торопятся…
Возле универмага нас уже ожидают солдаты. Огромное пространство в клешнях конвоя. Я смутно чувствую, что это загон, из которого нет выхода. Сотня шагов отделяет нас от солдат. Еще можно что-то предпринять: юркнуть в подворотню, спрятаться в парадном, пробиться назад. Отвлеченно, словно меня не касается, я осознаю это. А тем временем людской поток несет нас дальше, пока мы не оказываемся в оцеплении.
Я вчитываюсь в лица солдат. Все же это человеческие лица, они должны мне поведать хоть что-то… Я перехватываю взгляд молодого немца. Глаза – в глаза… Он смотрит на меня с острым, близким к искушению любопытством. Как человек, наклонившийся над бездной.
Неожиданно солдат каменеет. Отрывистая команда вколачивает их в асфальт. Теперь на их лицах не прочтешь ничего, кроме хорошо отработанного идиотизма…
Универмаг завален вещами. Мы делаем, как все, — складываем вещи отдельно. Дед привязывает к чемодану, найденную им где-то фанерную бирку и старательно выводит на ней наши фамилии и адрес.
Du kannst ruhig sein! – говорит подошедший немец с серьезным интеллигентным лицом. – Wir werden schon versorgen, das sie niemand beraubt.
На мостовой люди выстраиваются в колонну. У выхода на нас наскакивает взрослый детина с резиновым шлангом. Он не переставая, орет:
Los! Tempo! Antzeten!
Братишка затравленно жмется к матери, а мы с дедом подхватываем бабушку под руки и уволакиваем ее от немца, который заносит над ней резиновый шланг. Бабушка повисает у нас на руках и то и дело оглядывается.
Мы пристраиваемся в хвост колонны.
Простите, вы не знаете, зачем нас собрали? – обращается к деду женщина с мягким незрячим взглядом ученого.
Дед не любит делиться догадками. Он пожимает плечами.
Наверно, в гетто… — отвечает себе женщина.
Или в концлагерь… — продолжает она. – Но зачем тогда вещи? Дети? Старики?…
Видимо, в гетто… — цедит дед. Женщина сразу оживляется. Ее охватывает нервное желание говорить.
Да, конечно… я – такая мнительная… Впрочем, это профессиональное… Все врачи мнительны. Я, правда, не практикующий врач. Я вела микробиологию в мединституте… Мужа призвали в начале войны, а меня направили в госпиталь. Вообще, я ужасно невезучая… Госпиталь эвакуировался, я уже собиралась выезжать, написала мужу… А тут привезли партию раненых… Их уже нельзя было вывезти… Муж, конечно, уверен, что я в Краснодаре…
Женщина еще долго что-то рассказывает и под конец вздыхает:
Хорошо бы устроиться по соседству…
Бабушка вдруг начинает беспокоиться. Она не заперла чемодан – при перевозке все растеряют. Она посылает меня с ключом.
Множество людей толкутся между колонной и универмагом. Никто не обращает на меня внимания. Я нахожу вещи на своем месте, никто ничего не трогал. В чемодане все цело. Я запираю чемодан, проверяю, хорошо ли привязана бирка с нашей фамилией.
У выхода немец – тот, что наскочил на нас с резиновым шлангом – бьет девочку лет двенадцати. Одной рукой он держит ее за концы туго повязанного шарфа, а другой хлещет резиновым шлангом по лицу. Девочка яростно отбивается. Исступленно, не чувствуя боли, она кричит:
Фашист!… Фашист!!!
Она поднимается на длинных худых ногах подростка, стараясь доплюнуть немцу в лицо.
К немцу подходит другой, розовощекий, с маленьким, как пятак поросенка, ротиком. Он говорит рослому с грустной улыбкой:
Lass sie gehen, Kurt!.. Lass doch…
Рослый немец пинает девочку, и она распластывается на тротуаре.
Du, junge Heckse… — сопит немец, поправляя съехавший на бок пояс.
Я помогаю девочке встать. Ее губы вздулись, подбородок в крови, веки набухли отечной синевой. Девочка, хромая, добирается до колонны.
Едва я становлюсь в строй, как колонна приходит в движение. Немцы выравнивают ряды и считают. Рослый немец разделывает резиновым шлангом слипшуюся человеческую массу. Каждый взмах отсекает кусок в пять человек.
Розовощекий немец, с маленьким ротиком, кажется рядом с рослым мирным и безобидным. Он смешно и трогательно вытягивает шею, беззвучно считает, шевеля губами, а когда выходит задержка, быстро что-то вписывает в блокнот и недовольно морщится, как человек, которого отрывают от интересного дела.
Немцы медленно движутся вдоль колонны. Люди суетливо пятятся, напирая на задних, давя им ноги, и колонна вырастает в длину, далеко относя нас от места, где мы стояли. Мы отходим, держась за руки. Семьи держатся за руки по всей колонне.
Семьи пытаются встать в один ряд, и резиновый шланг снова и снова рассекает сцепившиеся пальцы. Шланг ритмично и неутомимо работает, взвиваясь над толпой и погружаясь в ее живую, податливую плоть. Впереди резинового шланга суета и движение, сзади – ровные пятерки, молчание, окаменелость…
Немцы приближаются… Нас как раз пятеро… Когда взмах шланга совершает над нами злое колдовство, мы каменеем вместе – в одном ряду. Мы благодарно стискиваем друг другу пальцы.
Сразу за нами выходит задержка. Старуха не отпускает внука- шестого в ряду.
Na, was ist den los? – нервничает взрослый немец.
Старуха молчит, немец свирепеет и бьет ее.
Ich werde dir schon helfen!
Старуха не отвечает, но когда немец вырывает у нее внука, она падает и ее подхватывают стоящие сзади.
Не надо бить бабушку! – кричит мальчик. — Не бейте мою бабушку!
Розовощекий немец морщится. Его сбили со счета, к тому же он, видимо, не выносит детского крика.
— Na, ruhig, kleiner, ruhig, — успокаивает он.
Нас снова пересчитывают, и, наконец, откуда-то издалека кричат:
Achthundert! Stimmt!
Розовощекий немец останавливается рядом с нами. Он вытирает лоб большим белоснежным платком. Я до тошноты ощущаю, как он удовлетворен. Его стараниями бесчисленные людишки сколочены в надежный гигантский плот, который теперь, именем родины, можно сплавлять к месту назначения.
Немец вытаскивает большие карманные часы на серебряном брелоке. В немоту осеннего сумеречного утра падают хрустальные капли старинного перезвона. Немец задумчиво улыбается чему-то своему, далекому и тихо произносит:
Arbzeten! …
Рослый немец, вскидывая резиновый шланг, вторит ему:
Arbzeten! …
И колонна трогается.
Мы идем вдоль бульваров, моросит дождь, огромный город растекается холодной белесой мутью. Серое небо лежит на искореженном железе, вспоротых снарядами крыш, и обгоревших стропилах. Призрачно, как торчащие из могил руки, исчезают в тумане нагие деревья. Коробки домов незряче смотрят на нас выжженными глазницами окон.
Мы идем молча. Слышно, как шаркают об асфальт подошвы, и хлюпают лужи в дорожных выбоинах. Перекрестки сторожат нас деревянными указателями, похожими на кресты, с надписями «Adolf Hitler Strasse». Черные стрелы указателей гонят нас сквозь туман, дальше и дальше…
На недавно безлюдных тротуарах теснятся люди. Люди стоят под дождем на всем нашем пути, накрывшись выцветшими плащ-палатками, рваными клеенками, промокшие и притихшие.
Трудно отделить себя от них. Мы жили вместе. Вместе вышагивали на демонстрациях. Ломились во время футбольных матчей в окна трамваев. По воскресеньям парились на песчаных отмелях… Но я какого-то дня я усвоил, что это – иные люди. Может быть с того, как прочел напечатанное на трех языках и приклеенное к забору объявление: «Евреем считать всякого, у кого в роду до третьего колена, хоть один еврей». А, возможно, и с того дня, когда какие-то парни, увидев мою повязку, ухмыльнулись: « Вот они — бывшие-то отличники…»
В живой человеческой стене, вдоль которой мы идем, много знакомых лиц. Я слегка киваю девчонке, которую я целовал давным-давно – три месяца назад на выпускном вечере. Мы тогда так одурели от танцев, музыки, нашей неожиданной и какой-то легкой любви, что даже не познакомились. Зато целовались без конца, у каждого дерева… Кто бы мог подумать, что это – расовое преступление?
Я киваю девчонке и вижу, как она беззвучно вскрикивает и глотает воздух, прижав худые пальцы к мокрым щекам…
Дойдя до городского сада, мы сворачиваем с главной улицы и начинаем подниматься в гору. У входа в сад старая приятельница – театральная тумба. Она все еще пестрит сморщенными, пожелтевшими, вымокшими афишами. Когда-то с этих афиш зазывно глядели улыбающиеся жокей, мастистые скрипачи, а теперь бумага съежилась – ничего не разберешь. Огромные броские буквы далеки и непонятны, как древние письмена.
Налетает ветер, и рваная афиша прощально машет нам вслед.
Мы тяжело поднимаемся в гору. И здесь по обеим сторонам улицы, во всю ее длину – люди. И выражение исключительности происходящего, почему-то не во всей полноте понятное мне самому, тысячекратно, как зеркалами, повторяются каждым из этих неисчислимых человеческих лиц.
Люди все прибывают. Не умещаясь на тротуарах, людские берега оползают, подступают вплотную. Кажется, вот они сомкнутся и преградят нам путь. Но они замирают в полушаге от серо-зеленой петли конвоя, — и мы шествуем дальше сквозь их торжественное молчание.
Мы уже в пути около часа, а все еще неизвестно, куда и зачем нас ведут. И теперь, когда проходит первое душевное смятение, во мне возникает потребность решить задачу: «Что будет?».
Зыбкое предощущение беды давно уже стало моей повседневной мукой. Но лишь теперь оно затвердевает в четкий и жестокий вопрос: «Что будет?».
Вопрос возникает вдруг, как стена перед задумавшимся человеком. У меня нет времени уйти от него, у меня совсем нет времени… Возможно, не больше, чем у умирающего…
Я должен ответить себе: «Что будет? Куда нас ведут?… Если в гетто – почему просто не оцепили наш район? Если в концлагерь – зачем им старики и дети? Или это месть за неуплату контрибуции?… Тогда бы нас уже отпустили. Мы снесли все свое барахло. Больше взять нечего…»
Нет… Не то… Все, не то…
Что же все-таки?
Страшная догадка… Догадка, о которой я не хочу, боюсь думать, и которую я должен взять в расчет. Я заставляю себя выговорить это ледяное слово… Смерть… Раньше я даже внутренне не произносил его. Оно было запретным, как имя Бога.
А теперь я произношу и, с садизмом самоистязания, повторяю его. Это – не просто слово, это – ощущение. Я ощущаю его безмерность и холод, безмерность и холод вселенной…
Нет!… Немыслимо!… Бред!… Подряд всех – невозможно!… Погромы, заложники, инквизиция – все было… Но подряд всех, без разбора — не было…
Дикая, невероятная мысль! Двадцатый век, двадцать веков немецкой культуре… Мы – мирное население, у войны есть законы… наконец, это бессмыслица, чистая бессмыслица!
Постепенно кошмар этой догадки отпускает меня. Мне вспоминается вся видимая нелогичность последнего времени. Мы были свободны. Нас оповестили через старичка полицая. Вначале мы шли без конвоя – одни. Мы могли уйти в любой из всех этих дней, мы могли сделать это до последнего часа…
Я успокаиваюсь. Я смотрю на растянувшуюся колонну: ее голова и хвост теряются в тумане, и она кажется бесконечной, как человечество.
Я уже удивляюсь, как я мог думать об ЭТОМ. Лица конвойных спокойны, обыденны. В их глазах нет злобы, которая нужна для ЭТОГО, Время от времени они лениво покрикивают на нас, чтобы мы не растягивались.
Я пытаюсь взглянуть на себя глазами стоящих на тротуарах… не сутулюсь ли?… Расправив плечи, я марширую. Испытывая за них, стоящих на тротуаре, сострадание к себе и сладкую горечь незаслуженной обиды.
Но уже через минуту я морщусь от стыда за кокетство и его несоразмерность с происходящим. Придвигается что-то огромное и холодное. Оно наполняет меня своей тяжестью. Между ним и мной возникают силы притяжения. Они, как сматывающийся трос, неотвратимо тянут меня, и расстояние между мной и этим неведомым, огромным, все уменьшается и уменьшается… еще немного и я войду в него и разойдусь, как вода в воде. Все мое существо неистово противится этому ощущению, но оно упруго возвращается, растекается едкой тоской, и с каждым разом все труднее одолевать его. И решенная задача вновь возникает передо мной в своей прежней неразрешимости. И снова мучит и пытает: «Что будет?».
Мы идем долго, наверное, третий час. Все чаще рвется стена многоэтажных громадин, все больше – покосившихся глинобитных мазанок. Город позади, лишь одинокие дома еще провожают нас. Они медленно проплывают мимо, уходя в туман, как встречные корабли.
Пригород настороженно разглядывает нас из-под нахлобученных на окна соломенных крыш. Обрываются тротуары с гранитными бортами, кончается асфальт. На ухабистом, утыканном щербатой щебенкой, большаке подвертываются ноги. Конвоиры жмутся к колонне, чтобы не угодить в кювет. Шумные взбаламученные реки рвутся сквозь кюветы в город, так что полы солдатских шинелей вспухают от грязи.
Далеко за последними хатами нас останавливают. Нам дают оправиться. Серо-зеленый удав конвоя разжимает свое кольцо, и мы рассыпаемся по плоскому размокшему жнивью. Мужчины и женщины сбиваются в отдельные группы, но все равно все делается на глазах. Минуту я истекаю болезненно-сладким чувством облегчения. Я наглухо отгораживаюсь от времени. Потом немцы кричат: «Los! Los!», — и сгоняют женщин, сидящих на корточках. Мы возвращаемся в строй, не глядя друг на друга. Немцы идут следом, подталкивая отстающих прикладами. Раскисшая земля засасывает нас по щиколотку и, нехотя, с чавканьем отпускает. Мы движемся дальше. Едва мы трогаемся, как по цепи конвоиров прокатывается какая-то команда. Солдаты суетливо теснят нас к правой обочине… Мимо громыхает колонна военных плоскомордых грузовиков. Они рычат, фыркают и норовисто швыряют в нас лепехами грязи. В грузовиках солдаты.
Итальянцы – говорит кто-то.
Солдаты, приподнимая мокрые брезентовые тенты, разглядывают нас с недоумением.
Wohin? Wohin? – спрашивает шустрый смуглый солдатик и улыбается нам и немцам одинаково благожелательно.
Грузовики лениво, вразвалку покачиваясь и подпрыгивая на ухабах, скрываются в тумане.
In anderes Reich – смеется вдогонку немец с резиновым шлангом.
Я пытаюсь перевести ответ. «In anderes Reich…» Я не дока в немецком, я перевожу буквально – «В другую империю»… Чепуха какая-то…
Дойдя до развилки, колонна сворачивает на Приреченское шоссе. Я помню эти места. Молодой ельник, тропа между елками, заросли белой малины… Здесь я бывал с Иринкой, читал ей свои стихи. В них было много выдуманного страдания. А теперь мне стыдно вспоминать ту благополучную грусть. Если бы все вернулось, я не написал бы ни единой скорбной строчки… Немало хороших дней сберегла бы мне жизнь, развернись она тогда передо мной в нынешнем трагедийном масштабе…
Мы идем уже очень долго. Все устали, и колонна движется все медленней. У железнодорожного переезда, там, где сломанный, в полосатой робе, шлагбаум лежит поперек дороги, как околевший арестант, колонна сползает на топкий проселок. В начале войны нас гоняли сюда рыть противотанковый ров: он где-то недалеко отсюда. В маленьком поселке ничего не переменилось. Свежевыбеленные хаты стоят вдоль дороги заповедниками времени. Оконные стекла натерты до блеска, у дверей сложен порубленный хворост, за плетнями хлопочут куры… А над дымарями стелется ровное горьковатое дыхание человеческого жилья…
В поле за поселком колонну останавливают. Люди сбрасывают рюкзаки, ставят сумки, разминаются. Бабушка вытаскивает из авоськи расползшиеся лепешки, но мы отказываемся. Есть не хочется.
Сильный порывистый ветер, разодрав туман, обрушивается на нас ливнем и градом. Мы вымокаем насквозь. Падающие градины искусывают лицо ледяными ожогами. А когда ливень уходит, волоча за собой длинные дождевые пряди, мне открывается бесконечная, уходящая за покатость земли дорога, нескончаемо текущая колоннами людей. Люди идут и идут – медленно, торжественно, обречено.
Мне видно, как от цепи конвоя отделяется несколько немцев. Они исчезают в невысоком кустарнике.
Постепенно наша колонна разбредается в загнанное встревоженное стадо. Люди, охваченные смятением, оставляют сумки с бесценной едой, уходят, возвращаются, снова уходят… Они слепо тычутся в серо-зеленую изгородь конвоя и тоскливо ходят вдоль нее, как запертые звери. То и дело они подолгу выясняют что-то у конвоиров. Опрокинутые сумки вываливают в грязь печеные картошины, раздавленные в кровь помидоры…
Кто-то переполненный страхом, выплескивает в толпу слово…
Страшное своей определенностью. Слово – судьбу. Оно родилось давно и все же оно оставалось только тяжелым кошмаром. Но когда его прокричали чужие обезумевшие зрачки, тысячи чужих зрачков, оно стало неоспоримым, как приговор.
Дед куда-то исчезает и долго не возвращается. Наконец, приходит. Растерянный, разбитый. Он отвечает неохотно:
Никто ничего не знает…
Потом дед уходит снова. Я иду следом за ним и слышу, как он спрашивает конвоира:
Herr… Alle erschissen?
Ach, kwatsch – морщится немец, как человек, которому докучают глупыми вопросами. – Registrieren – немец показывает на ладони пальцем, как нас зарегистрируют.
Дед идет к другому конвоиру, тот отвечает, пристально разглядывая дедову нарукавную повязку:
- So was hat doch keiener gesagt.
Впереди засуетились. Конвоиры отсчитывают людей и, не строя, ведут в сторону кустарника. Туда, куда только что ушло несколько немцев.
Маленькая растянувшаяся цепочка людей, врезанная в хмурое небо, черными усталыми силуэтами движется в неведомое. Люди идут молча, неторопливо. Они такие до крика одинокие, что не знаешь, из этого ли они напряженно живущего стада. Кажется, это другие, особые люди, и их участи мы не разделим.
Немцы сопровождают их, взяв автоматы на ремень. Они не гонят их, не понукают. Задний конвойный поднимает споткнувшуюся старуху.
Холодный ветер крепчает, кидает в нас пригоршни первого мокрого снега. Снег ложится на землю, еще не сцедившую осенние дожди. Он тает в лужах, и они загустевают серой ноздреватой кашей.
Мама совсем окоченела. Я беру в свои ладони ее негнущиеся, как сосульки, пальцы и пытаюсь отогреть своим дыханием. Мама хочет мне улыбнуться, но губы ее не слушаются…
Проходит около получаса. Полчаса деформированного ожиданием времени. Люди стихают, вслушиваются… Тишина, как удушливый газ, застилает пространство.
Неожиданно вечер доносит жесткую дробь автоматной очереди… Ошибиться невозможно – неподалеку стреляют. Ружейные выстрелы вперемешку с короткими очередями автоматов рвутся к нам зловещей морзянкой… несколько шальных пуль взвизгивают совсем близко. Беспокойное гудение зависает ощущением потревоженного роя над всполошившейся толпой.
Одновременно из поселка выходит большой отряд полицаев. Они идут напрямик через поле гуськом, сосредоточенно смотрят под ноги, и каждый несет на плече мокрую ржавую лопату.
И сразу же, в то же время, когда я не успеваю еще ни о чем подумать, над толпой взмывает неистовый тысячеголосый женский крик. Крик застывает высоко в небе, как смерч, засасывая все новые ошалелые души. Он становится все мощнее и гуще, поднимая все выше над землей пронзительную тоску не дожитых лет. Обезумевшей сиреной пульсирует в нем человеческое отчаяние, и, едва иссякает дыхание, крик падает наземь, редеет, рассыпается на тысячи голосов, но его снова подхватывает столбом страдания и вздымает ввысь — в небо.
Я вижу бабушку – разодранный криком рот, прижатые к вискам кулаки, вижу деда – раздавленные в синюю нитку губы, слезящиеся на ветру красные глаза, вижу братишку, зажавшего ладонями уши… Я вижу маму, склонившуюся над братишкой, и ее рыдающие плечи.
И я осознаю, что пришла смерть… Я осознаю это со всей ясностью запоздалого прозрения. Смерть смотрит на меня сквозь тысячи глаз. Нет мыслей. Нет сомнений. Нет надежд… Есть смерть в обличии мокрой ржавой лопаты, тридцать тысяч человек, умирающих вместе. Стихия космической катастрофы.
Дед подводит ко мне братишку и говорит:
Уходите!
Голос у него тихий и твердый. Я повинуюсь, как загипнотизированный.
Бабушка не прощается с нами. Она что-то бормочет, медленно раскачиваясь, сжимая виски кулаками. Мы тщетно зовем ее. Бабушка все раскачивается, шепчет, и, сжав губы, напевает какой-то колыбельный мотив. Она смотрит мимо, как слепая. Она не видит нас в помутившемся качающемся мире…
Мы целуем ее и подходим к маме. Она беззвучно рыдает, кусая губы. Не вытирая слез.
Братишка всхлипывает и размазывает по ее лицу варежкой слезы. Мама наклоняется к нему и повязывает развязавшийся шарф тем же бессознательным движением, каким всегда делала это, собирая его в детский сад. Мама долго, в молчаливом исступлении гладит братишку по щекам, потом, не выпуская его руки, целует меня в переносицу, этот поцелуй я помню с того же времени, что и себя, — и тихо страстно твердит:
Для чего? Для чего?.. Любовь, роды, надежды… — Для чего?
Дед уговаривает ее с мягкой настойчивостью. Наконец, он находит какие-то слова, и она порывисто откликается.
Да! Да!… Уходите!… Уходите!!!
Но руки, мамины руки, всегда подвижничавшие ради нас, не совершают последнего подвига, — и дед бережно, но с усилием, их отводит.
Я стою обессиленный, потерянный, чувствуя, что не могу сдвинуться. Каждая попытка только туже затягивает перевившую нас пуповину. Я стою и смотрю, как беззвучно рыдает мама. Тогда дед целует нас, сухо и деловито, и жестко говорит:
Уходите. Скорей!
Я срываю с себя и братишки нарукавные повязки, и две намалеванные чернилами на белой тряпке шестиконечные звезды падают наземь.
Звезды падают к смерти… С детства запомнились мне багровые, тающие в ночном небе дороги уходящих жизней… звезды падали редко и одиноко. А через какие-то минуты звездный обвал обрушит на землю тридцать тысяч звезд… и тридцать тысяч жизней захлебнутся в кровавой трясине противотанкового рва.
Сорванные повязки отлучают нас от закона. Они еще белеют на поверхности серой, загустевшей от снега, лужи, но через минуту их втопчут в грязь и с ними исчезнет наше право на существование. На существование – вплоть до расстрела… Странная штука – надежда… Кажется, все рухнуло, а где-то глубоко-глубоко еще тлеет ее искра… я несколько раз оглядываюсь на повязки… их уже не видно. Теперь нас все равно расстреляют. Теперь мы должны выжить…
Огромное пространство, огороженное конвоем, бьется в предсмертных корчах. Нас охватывает людской водоворот, и кружит, и гонит, как сорванные с якоря лодки.
Мной охватывает хаос. Марево страха отделяет меня от мира. Я ощущаю страх, как ненасытную потребность движения. В суеверном ужасе перед остановками я иду вперед, я должен идти, идти без конца. Едва я останавливаюсь – на меня разбежавшейся глыбой наваливается моя жизнь.
Я не нахожу выхода: что делать? Куда идти? Сознание меркнет… Но в душевной кромешной тьме, вздыбленная затмением мысли, поднимается навстречу смерти какая-то мощная первозданная сила, и становится моим поводырем. Она ведет меня в утрамбованном безумье толпы, толкает меня к конвоирам, говорит какие-то слова. И я – незряче и целеустремленно иду, как лунатик, по кромке жизни.
Толпа напирает на посты, и конвой вызывает подкрепления. На нас, как в атаку, несутся желтые кожанки. «Мадьяры…» — гудит толпа, отступая от цепи конвойных.
Мы освобождаемся из переплетенных, перекатываемых страхом, тел и подходим к конвоиру. Я говорю ему, что мы — русские…
Юда! Юда!… — кричит подлетевший венгр. В ярости он толкает меня пятерней в лицо. Тупая застарелая злоба смотрит на меня сквозь волосатые, в обручальных кольцах пальцы. Пятясь, я слышу знакомый женский голос:
Врач, понимаете? Доктор?… Ферштеен?
И в ответ сочувственный бас:
- Es ist schlimm… Es ist sehr schlimm.
Мы снова в толпе. Мы пробиваемся сквозь заросли человеческой плоти… немцы гонят оставшихся вперед — на место ушедших. Людская река, текущая в небытие, медленно движется нам навстречу. Мы выбиваемся из сил, одолевая мощное встречное течение. Нас захлестывают волны ополоумевших глаз, судорожно сведенных ртов, потерянных лиц. Я вижу, как уносит девочку, которую немец избил резиновым шлангом. Она узнает меня и выбрасывает вверх руку последним движением утопающего. Сейчас подхватит и нас. Я прижимаю к себе братишку и, нагнувшись, рассекаю плечом людской поток.
Мы выбираемся из гудящей толпы недалеко от железнодорожного переезда. Мы идем от конвоира к конвоиру и каждому говорим, что мы русские. Они прогоняют нас, и мы идем дальше.
За нами увязывается хромая высохшая старуха. Она несет на руках заплаканную девочку с большой красивой куклой. Когда девочка поднимает куклу, та открывает глаза и удивленно смотрит на происходящее. На руке у куклы повязка, «Могендовид»…
Старуха упрямо твердит мне, что ее внучка – русская.
Я прибавляю шаг. Братишка теребит меня, просит остановиться, а я еще крепче стискиваю его руку. Он не поспевает за мной, спотыкается и плачет.
Мы заходим в тупик. Несколько постов на железнодорожной насыпи преграждают нам дорогу. Я долго и горячо уговариваю конвоира пропустить нас. Я говорю ему, что мы – русские, что сюда попали случайно. В каждом моем слове – отчаянье последней попытки… Я смотрю на немца – и долго его не вижу. Передо мной большое серо-зеленое пятно, за которым начинается жизнь…
Прихрамывая, подходит старуха. Она показывает на девочку, в испуге прижавшую к себе куклу. Немец что-то отвечает, виновато, словно оправдываясь. Он растерянно переводит взгляд на соседних конвоиров.
Неожиданно девочка поднимает куклу. Кукла произносит «мама» — и, закатив свои гуттаперчевые веки, смотрит на немца большими доверчивыми глазами. Что-то смещается в немцах. Сначала стекленеет взгляд, потом вспышка гнева распахивает зрачки – и я вижу в них разрушающее, как взрыв, озарение совести.
Los! Raus! — дико кричит немец, убирая винтовку.
Мы с братишкой прыгаем с насыпи. Опешившая старуха не трогается с места, и я возвращаюсь, хватаю ее за руку.
Скорее!… Бежим! – тороплю я ее.
Я едва стаскиваю ее с насыпи. Девочка закрывает лицо руками. Немец рыдает, навалившись на винтовку. С ним истерика.
Соседние конвоиры недоуменно глядят нам вслед и идут к своему товарищу.
Мы бежим к поселку. Еще не добежав до первых домов. Мы сходу наталкиваемся на немцев. Видимо, это расквартированные здесь солдаты. Они без поясов, без оружия, в руках несут котелки. По котелкам, через края сползают густые струйки пахучего супа.
Один из немцев спрашивает:
Juden?
Молодой, но уже стойкий рефлекс связывает меня с этим словом. Все мое существо сразу же отзывается смятением. Оцепенело смотрю я в немигающие глаза немца. Надо что-то сказать. Я понукаю себя: «Думай… думай…» И чувствую, как меня сковывает тот страшный гипноз, который парализует жертву перед гибелью.
Зато братишка выскакивает вперед и надрывно, во все свое детское неприятие смерти, кричит:
Нихт Юда!… Русс!
Немцы оживляются:
Der kleiner ist kluger, als der alteste…
Они уходят, весело смеясь этому происшествию, как хорошему анекдоту.
Мы с братишкой останавливаемся у первой хаты и долгим взглядом провожаем старуху с девочкой, пока они за крутым изгибом дороги не уходят из нашей жизни. Постучавшись в окно, я прошу пить. Выходит хозяйка. Долговязый скрипучий журавль ныряет в недра земли и вытаскивает из темноты колодца ведро ледяной воды.
Заходьте у хату, — говорит хозяйка, унося кружки. Мы мешкаем – она подозрительно заботлива… Тогда хозяйка повторяет приглашение ласково и ненавязчиво.
Хата полна людей. На скамьях и табуретках — взвинченные не замолкающие женщины, измученные нервной, не верящей себе радостью. Они наглотались жизни… не было времени привыкнуть к ней снова, как привыкают, выздоравливая, безнадежно больные.
Мы вернулись в жизнь сразу, спрыгнув с эшафота. Теперь надо заново обживать мир, изменившийся в полчаса до неузнаваемости. Мы видим его перевернутым, как новорожденные… главное: проверить его мыслью на ощупь. Отчего хозяйка позвала нас в дом? Что это – мышеловка? Или Ноев ковчег – хрупкая лодчонка, беспомощно покачивающаяся на волнах над затонувшими континентами?
Я – грузинка. – Рассказывает, не переставая тяжело моргать, полная задыхающаяся женщина. – Я провожала знакомых… Как я вырвалась?…
Меня втолкнули в колонну возле универмага. Я — армянка… Я предъявила паспорт…
Никто никому не верит… И я никому не верю… Только, неожиданно открыв это, я ощущаю такое одиночество, что впервые задумываюсь, стоит ли жить?
Глядя на сидящих передо мной и многократно отражающих мою судьбу людей, я чувствую себя человеком, выбросившимся с тонущего корабля за борт. Один на один с беспредельностью враждебного моря. Я напряженно вглядываюсь в миражи далеких берегов. А мутные воды потопа заливают планету, и все новые пространства материковой тверди становятся морским дном.
Когда скрипит дверь, и входит хозяйка, все затаивают дыхание. Иногда хозяйка прислушивается, тревожно поглядывая на печь – на укрытых овчиной двух мальчуганов. Иногда она робко смотрит на фотографию красноармейца, неумолимо уставившегося на нее со стены.
В хате сумрачно. На подоконниках, на столе, на подставках – цветы. Хата убрана цветами, как катафалк. В углу, под вышитыми рушниками – икона. Из глубины тусклого серебристого оклада нам сочувствует ханжеский лик богородицы.
Отогревшись, мы уходим. Хозяйка провожает нас и, когда мы, выйдя из хаты, недоверчиво озираемся, улыбается нам с грустным пониманием.
Мы обходим серо-зеленый рубеж конвоя, по ту сторону которого ошалело клокочет обреченная жизнь. Возле железнодорожной насыпи буксуют большие военные грузовики, до отказа набитые калеками. Ревут моторы, визжат колеса, разгребая черную вязкую пульпу… Машины тонут в раскисшем черноземе, наконец, они зарываются по выхлопные трубы. Моторы глохнут. Немцы откидывают борта и сгоняют калек наземь. Калеки неловко соскакивают, стуча деревянными протезами, шлепаются в грязь. На одной из машин – Абрашка – сумасшедший. Он остался один в кузове, стоит навытяжку перед грузным немцем, околдованный его офицерским мундиром. Он отдает честь и блаженно бесовито гогочет. Немец отвечает снисходительной улыбкой:
- Na, du bist ein braver kerl!
Польщенный Абрашка склабится сильнее, и радостно-идиотское «Гы-ы–ы-ы…» долго перекатывается над гудящей метущейся толпой.
Мы идем вдоль дороги в сторону города. Дорога медленно, лентой конвейера, несет нам навстречу все новые, крепко сколоченные, как плоты, колонны. Люди едва ли знают, что дорога упирается в смерть. Их еще мучат предчувствия и надежды. Они идут и идут, как стада, гонимые на закланье.
Меня окликают из проходящей колонны:
Отпускают?!
Я хочу объяснить, но один из конвоиров останавливается и ввинчивается в меня глазами. Он в десяти шагах, и только кювет с водой разделяет нас. Я прибавляю шагу. Я сдерживаюсь, чтобы не бежать. Тропа, что казалось, вот-вот свернет в ельник, нестерпимо вытягивается. Скользкая размокшая земля выворачивает ноги. Я волоку спотыкающегося братишку, не оглядываясь, однако чувствую и слышу спиной. Спина гонит меня, как парус. Она становится большой, как мишень… сейчас грянет выстрел. Но тропа уже юркнула в ельник, и, обернувшись, я вижу, как конвоир догоняет свою колонну.
В ельнике мы наскакиваем на какой-то сверток… Это – ребенок… Его припорошило снегом. Он – в белом кружевном конверте, перехваченном голубой лентой. Лицо заботливо прикрыто. Теперь только замечаю, что вдоль тропы лежат дети. Должно быть одна из колонн услыхала наш крик, и матери сумели как-то оставить своих детей в ельнике. Их очень много. Они лежат ровно и неподвижно, как шпалы. Один выпростался и захлебывается от плача. Я неумело пеленаю его и сую валяющуюся в снегу пустышку. Малыш доверчиво следит за мной, потом взгляд его туманится, он сосредоточенно принимается за пустышку и засыпает.
Когда дети плачут, требуя грудь, матери их будут стоять голыми, рукой прикрывая срам. Лицом к пулемету, спиной к осыпающимся откосам противотанкового рва. Они не отзовутся. Разве что соски напрягутся напрасной болью, тоскливой памятью о кормлении.
Мы уходим… Ледяной ветер с разбойничьим посвистом носится над ельником. Взлетевшие в небо листья парят и кружатся как хищные птицы. Снег сыплет и сыплет… Под заснеженными елями бугрятся маленькие могилки, а в них не осознающая себя дотлевающая жизнь. Вымерзающие ростки человеческие…
Тропа снова выходит к дороге. У развилки мы сворачиваем на шоссе, ведущее от города.
Мы идем долго, без привалов. Мы далеко уходим от места казни, но она еще настигает нас, расходясь по земле кругами, как землетрясение. В сумерках нас догоняет пожилой сутулящийся мужчина, я угадываю в нем еврея… С приходом немцев стало неважно – дурной ты или хороший, важно – еврей ты или нет… Становится не по себе от сознания своей уязвимости. Глядя на мужчину, я до жестокости ощущаю, как зримо мы мечены смертью. Он начинает с примитивной лжи: он — грузин, по ошибке принятый за еврея, пробирается к своим. Я отвечаю ему тем же. Это – обряд.
Потом он идет молча, не обгоняя, наконец рассказывает:
Я видел, как убивали… Людям велели сдать ценности и раздеться… Одна партия отказалась. Какой-то старик – огромная седая борода, облик пророка – закричал: «Не империя ваша проживет тысячу лет, а позор!» Их убили одетыми… раненых добывали из пистолета в упор, в голову. Многих засыпали заживо. Земля шевелилась…
Человек вдруг замолкает и всю дорогу идет молча. Поздним вечером мы входим в какое-то село. Братишка хнычет, я его одергиваю. Все очень устали – надо заночевать в селе. Человек желает нам удачи, и его сгорбленную спину растворяет темнота в нескольких шагах от нас.
Я барабаню в дверь освещенной хаты: «можно переночевать?» Молодая хозяйка, отталкивая высыпавших на порог ребятишек, разглядывает нас с нерешительным любопытством. Наконец, говорит: «На полу места много…» она интересуется кто мы, и я выдумываю, что родителей убило в бомбежку, а мы ушли из города, ищем работу.
В хате, кроме молодицы и ребятишек – старуха и молодой парень. Старуха вяжет, а парень щелкает семечки, лихо швыряя их в рот целыми пригоршнями и выплевывая шелуху на пол. Молодица согревает воду и дает нам мыло.
Спать, хлопчики, — к Степану, на другую половину – говорит она, убирая за нами воду.
Парень нехотя встает с лавки и ведет нас к себе, освещая дорогу керосиновой лампой.
Не знаешь, на селе харчи не продают? – спрашиваю я дипломатично.
За бумажки что ли? – презрительно усмехается Степан. Я пожимаю плечами. Помолчав, Степан объясняет:
У нас меняют.
Он выходит и скоро возвращается. Натренированными пальцами ощупывает мой плащ и говорит сокрушенно:
- Ишь ты… поистерся… У карманов…
Накормишь? – режу я с неожиданной для себя дерзостью.
Не отвечая, Степан еще раз ощупывает плащ, выворачивает карманы, долго рассматривает рукава, петли.
Дай-ка примерить…
Примеряя, он размышляет вслух.
Дождем, конечно, прошибет… Да и в плечах узковат… ну да ладно, — решает он. – Надо людям подсобить.
Степан приносит полкаравая пахучего житного хлеба и миску помидоров. За ним входит молодица с чугунком горячей картошки в мундирах. Мы только сейчас чувствуем голод и жадно, захлебываясь слюной, набрасываемся на еду. Потом Степан бросает под окно, на глиняный пол, овчинку, и мы с братишкой укладываемся, крепко стиснув друг друга. Степан забирается на печь. Он задувает лампу, и поджидавшая за окном ночь врывается в хату.
Вот, мы лежим на овчине, в протопленной хате, и я шепчу братишке:
Никому не говори, что ты еврей.
Братишка всхлипывает и утвердительно толкает меня головой в грудь. Я ощущаю его, как свою жизнь, которая непонятным образом отделилась и теперь беспомощна и беззащитна.
Скоро братишка засыпает. Его теплое влажное дыхание согревает меня где-то возле сердца. Он тихонько посапывает. Ему, наверно, не так одиноко. А я одинок – одиночеством старшего.
Я долго не смыкаю глаз. Вслушиваюсь в волчью тоску ветра. В тепле маленькой комнаты, соломой и глиной отгородившейся от вселенной, медленно оттаивает застывший ужас прошедшего дня. Оттаивает и растекается единой, непосильной, как пытка, болью. Чернота ночи бредит кошмарами, они текут сквозь меня, не иссякая.
Хочется кричать. Яростно, исступленно, как кричали сегодня женщины перед смертью. Отчаяние бродит во мне, сатанеет. Я знаю – нам не выжить. Шестьдесят тысяч рук тянут нас в могилу… Тридцать тысяч жизней отсечены от меня, и я чувствую их, как ампутированные ноги.
Сон приходит, когда весь я вызреваю в щемящий ноющий нарыв. Сон унимает меня. Как нянька… мне снится мама. Она сидит на тахте и поет что-то задушевное. На коленях у мамы сидит братишка. Я подхожу к ним и вдруг вижу, что это не мама, а Иринка… Иринка причесывает братишку и улыбается… Я беру ее за руку, но ее ладонь выскальзывает из моей, как вода, — и из глубины комнаты на меня снова смотрит мама… Я напряженно вглядываюсь в нее… Что-то размывает ее черты, и они расплываются в зыбкое ласковое пятно, исходящее мягким золотистым светом…
Но внезапно золотистое пятно становится серо-зеленым и огромным. Оно наполняется металлическим лязгом. Взмывает в небо ужас многоголосого крика, что-то тупое подсекает меня. Шатаясь, опрокидывается горизонт, и я проваливаюсь в липкую мокрую мглу. Я ощущаю ее затылком и ладонями. Мгла вскипает звуками. Она хрипит. Стонет, кричит, но все это звуковое месиво прошито пунктирами ритмичного безостановочного стука, точно строчат гигантские швейные машины. Я вдруг осознаю, что это бьют автоматы, и хочу крикнуть людям, чтоб они бежали. Но слова застревают в гортани комьями предсмертного хрипа. Я приподнимаюсь на локтях – я должен прогнать оттуда людей… Земля тащит меня вниз, к себе – я слышу всплеск и снова ощущаю затылком липкую холодную мглу. Темнота вокруг меня плотнеет и тяжелеет. Я, как-то вдруг, начинаю уменьшаться, становлюсь все меньше, меньше и уношусь куда-то с ужасающей быстротой. Меня засасывает огромная черная воронка. Засасывает все глубже и сильнее. Искра начинает мигать – сейчас погаснет. Меня давит удушье…
Я просыпаюсь. Глубоко, разгружено дышу… Братишка тоже просыпается и шепотом спрашивает, умерла ли мама совсем или ее жизнь перешла в другую тетю? И узнает ли его мама, уже чужой тетей при встрече? А его, если убьют, и он станет другим мальчиком, узнают? Я не отвечаю – только глажу по голове, он сладко всхлипывает и засыпает снова.
За окном беснуется, завывает безутешный ветер. Он гремит оторванной где-то жестянкой. И, когда сон одолевает меня снова, мне кажется, что это не ветер, а смерть – большая хищная птица – бьется об оконное стекло, распластав ржавые железные крылья.