Шизоff : Типа в Петушки
13:31 22-09-2010
импровизация на тему
Боже, как черствы, как бесчувственны люди! Особенно с утра. В частности – на пути к вокзалу.
Я шёл, горестно скукожившись от наваленных в душу бед, покачиваясь и подвывая от ужаса.
Ужасным был выплеснутый в лицо неправедный гнев. Невыносимы встречные, полные странного достоинства, лица. Страшен сушняк, и до боли противны акации. Они полны южной местечковости, акации эти, хуже каштанов и абрикос, хуже платанов, которые в принципе, недурны, но тоже противны с бодуна, подлые в своём жирнолепии и растительном безрассудстве. Из увеселительного заведения, тускло мерцающего дешёвым неоном, — Ультрамарином оно звалось, голубенькое изнутри, — сонными ртутными каплями выдавливались останки ночного куртуазного взвара. Останки вызывали тошноту, как и водится у останков, чьи бы они, суки, ни были. Я обошёл парковку по дуге, чтоб не вляпаться, и дуга эта была курской до безобразия – изнемогшее тело вступило в неравный бой со строптивым сознанием, и это тоже было невыносимо и гадко. На площадь к Южному вокзалу я вышел, крепко вцепившись в дензнаки. Мелкие, грязные и недостойные, они разбегались по всем карманам, а я ловил их, суетливо, как слабоумный пасечник, потому как, если и держалось ещё за что-то моё недобитое эго, так это за них, за всеобщий эквивалент, за порядком иссякший источник, за поганое лживое дерьмо, которое было сейчас куда лучше правды, и сакральней божьего храма, мимо которого я и плёлся, подволакивая колени к локтям, или как там ещё, не скажу, да и что говорить, если горе.
Стеклянные двери с паскудной готовностью разбежались в стороны, но на секунду я успел задержаться на отражённом, но тут же вдрызг разорванном сходстве – такой же лохматый, грустный, неубранный, как и тот, с чемоденчиком и тремя пистолетами, отягощённый по жизни кремлём и вечным похмельем. Сходство дало сил найти кассу. Найти остальное я мог на слух, на ощупь, и даже по запаху.
Разумеется, нашёл.
И всё приобрёл.
На все деньги.
Сидя в душном купе, я страдал как Иов на гноище.
Даже сходство с кумиром, с голубоглазым и чистым пивцом вальпургиевой ночи, даже это неприметное сходство не радовало. Да, он был с полным чемоданчиком и ехал в Петушки, где пустоглазая блядь с косой до попы, младенец, и вечный жасмин. Я с полным рюкзачком метил в изысканно-дохлый Питер, но вовсе не к бляди, а от, и младенец уже лепечет о разделе имущества, и жасмина нихуя, один лишь камыш, а в нём – педикулёзные драные утки. Как и он, я ощущал себя бесполезным ископаемым, точно так же вникал в лица попутчиков, что-то в них прозирал, но прозрения эти вызывали отторжение надежд от веры, а к тому же грозило отторжение вод, потому как поезд не трогался, а на поссать денег было исключительно жалко. Это всё равно что проссать невыпитую бутылку пива, помню, подумалось мне, и я самонадеянно и поспешно купил эту бутылку, и назло туалетных дел мастерам выпил, и ушёл весь гордый, вдаль по перрону, а теперь вот сидел, заплетшись тугим узлом ниже пояса, и страдал. О, как я страдал! От безбожья, скуки, и перхоти. У Иова, помнится, была проказа, что хуже перхоти, но ведь и черепица была, чтоб скоблить, а у меня не было черепицы. И попросить стыдно. Да и у кого тут попросишь? Разве у того, в годах, что напротив, сурового в пейсах, на манер Вилдада Сахфеянина? Помню я, как упакал этот Вилдад другу своему Иову, помню…
К тому времени, когда спасительная дрожь прошла по вагону, у меня уже затекли ноги, и накопилось немало вопросов к Тому, Кто Есть Сущий.
Питьё водки из горла – облагораживает. Ибо притупляет врождённую спесь, но обостряет чувствительность. Тамбур был влажен и вонюч, зато благодатно пуст. Как и мочевой пузырь, облегчённо прилипший к слепой кишке. Я пил водку, как веничкин пианист, запрокинув голову, распустив власы, изогнув пальцы рук, да и ног, кажется, тоже. С каждым глотком меня попускало, торкало и нахлобучивало. Я становился идеальным оружием, на манер автомата Калашникова: всякий вдох заряжал, любой выдох — прицеливал в вечность. Уложив в мозговую обойму непременные 250 едениц *Хортицы*, я выстрелил себя в сторону купе. Немного веером, но в итоге – достаточно кучно.
И, разумеется, попал. Как кур в ощип, как кручёный шар в лузу, как тот пресловутый снаряд, что два раза никак, а вот надо-же!
Не подумайте, что я разлетелся дикой шрапнелью, угодив в купе, что накрыл всех троих без остатку, нет. Я, скорее, вполз, как иприт в траншею.Или фосген. Тихим зарином просочился, что чуть тяжелее спертого воздуху, этаким Циклоном-Б, без вкуса, и в целом даже без запаху. Натурально в щель, ибо дверь пошире брезгую приоткрыть, – привык входить узкими вратами, чего там, — сел воспитанно в уголке, и затуманился набившей оскомину грустью. Чёрт с ним, что беды мои показательны и театральны, бог простит, думаю, не грех это вовсе, страданье миру явить. Слишком сытым стал мир, перекормленным, и страданье моё, сопровождаемое деликатной икотой – рвотное миру. Действует безотказно. Мир мною временами блюёт, очищая себя от дурноты постоянной, к которой привык, как к рыночным тёркам, лобковой вше, и централизованной власти. Соседи мои по купе, чувствуется, тоже напряглись в неожиданно подкатившем спазме. Ведь когда я только вышел в тамбур, кругом посинев от естественных надобностей, они тут же загалдели вслед, будто выдохнув. А вот теперь замкнулись, словно вдохнув. Да так, оно по сути, и произошло. Моё подогретое, парное, вспененное эго, заполнило их нездоровые лёгкие, забурлило в обезжиренной жизнью крови, проникло в закисший мозг. Ну а зачем рядовому пассажиру мозг? Только чтобы пить и блевать, повинуясь рефлексу. Ни на что иное среднестатический мозг попросту неспособен, это Павлов решил, и всякий школьник знает, как дважды два и семью восемь. Чай, не апория Зенона. Другое дело — я, не раз глядевший в глаза премудрому сфинксу, сломавший бесчисленно рук, разбивший не единожды взятый лоб, плутая в его непонятках. Я сам стал, как сфинкс, пучеглазый, со вздыбленными в восторгах ушами, вечно подмерзающий в любой климатической зоне, лысый, обезвоженный, и полный изысканных тайн, как астрономический глобус математика Лобачевского.
Да, я попал в этот купированный судок с другой планеты, нашпигованный на небесную ось, фаршированный знанием, и томящийся в собственном соку. Соку было достаточно, чтобы спрыснуть окружающий комбикорм для будущих поколений. Я сдавил себя изнутри, как умею, и прыснул им всем. Прямо в жадные до чужого безумия очи.
-- Не помню уж, сколько раз пересекал я эту границу, — буднично заметил я, перестав икать, достаточно в никуда, но внимательно глядя в глаза всем троим, — И вечно одна канитель: гражданин чьей страны, предъявите, покажите… Странно. Очень странно.
Время несколько подвисло в заострённом молчании. Пользуясь этим, я уверенно разул рюкзачок и произвёл в нём ряд невидимых глазу, но приятно звенящих манипуляций.
-- И что же тут такого, — заискивающе выдавил из себя аккуратный, в скобку подстриженный, тюбик, напряжённо прислушивающийся, судя по взгляду, к произведённой мною музыке, — Семнадцать лет уже как, известным делам-то…
Я только хмыкнул, извлекая на свет божий совсем не то, что им всем затаённо мерещилось. Книгу. Тонкую и невзрачную, вроде улыбки шизофреника.
-- А мы, казаки, сами по себе, — встревоженно гикнул Вилдад, тот что в пейсах, — Нехай померанчивая, чи шо какая власть, нам всё едино, дальнобойщикам, гуляй, рванина!
-- Я из Гомеля, — придвинулся ко мне безликий, вроде Софара Наамитянина, подросток лет тридцати, и простодушно заглянул в рюкзак, — Город у нас такой – Гомель. Слышали?
-- Видели, — коротко отрезал я, доставая литруху, — И апельсиновый рай, и сичь, и батьковщину. А вот стаканы у нас есть, любезные?
-- Мигом, — взметнулся короткоподстриженный, — Сей момент. Проводник. Мухой.
-- Яблочек тут сестра, — суетливо зарылся в челночную сумку Софар, — Огурцы, сальце.
-- Вот це дило! — взорвался суровый жидовин, доставая радикально идентичную моей, ёмкость, — Будьмо! Хэй!
Помню, что когда мы вдели по первой сотке, по левому борту завистливо мелькнул Нежин.
.
На перегоне между Нежином и Черниговом состоялась разведка боем, и, собственно, бой. Быстротечное сражение закончилось полной победой ума, и частичной амнезией сознания. То бишь, действовал я вполне по уму, но достаточно бессознательно. Говорил об одном, а вот думал о третьем. Второго и вовсе не пришлось. У меня такое бывает, сильно многогранен я, и безжалостен к себе. Не случилось второго — оторви, да брось. Ехало-болело мне, после семисот грамм, что там на букву Ю: вторник, или фуфайка. Нажми на кнопку, и получишь результат. В общем — смотри на табло. А на табло, чего бы я там не проповедовал, чего не грузил, ясно нарисовался тот самый Чернигов, в котором я и потребовал контрибуции.
В Чернигове поезд стоит очень долго. Если в Киев направляешься, то Чернигов просто невыносим. Ну, а если из Киева, то нормалды. Не город, а лекарство от скуки. Правда, никогда дальше вокзала не ходил, да и кто пойдёт, если вдуматься? Разве что какой местный перипатетик, при условии, что дурак и непьющий. Моя философия совсем иного рода. Она всеобъемлюща и статична. То есть мне не надо далеко ходить, чтобы найти элексир вечной жизни. Я знаю, где таится Грааль. И почём он там, этот Грааль, в розницу, и на вынос. Где порылся философский камень, о который лишь младенцы претыкают свои неважнецкие головы. Где…
Где-где?! Там же, где и ключ номер восемь. Из вагона налево, до конца платформы, направо через стоянку такси, напрямик в зал, дальний левый, рыжая, толстая, зовут Любой. Поезд через пять минут, две ноль семь, сиську «Биле», «Прима-люкс», красная, всё без сдачи.
Партия, господа. Учитесь. Действуйте.
Подавленные моим тактическим превосходством, господа отправились ворошить закрома. А я упал в привычный шеол, где призраки слепорожденных чувств мельтешат на ватных ногах в сорокоградусном мраке.
Эх, вечная птица-тройка! Опять несёт сквозь пургу и самум, смешались мусоны с пассатами, кренит, заносит. Глухо стучат бубенцы, отзываются в обмершем сердце. Кружит и подбрасывает меня, и уже, по ходу, не угарная русская тройка, а мелкотравчатый местный бес, которого то ли я оседлал по Гоголю, то ли он меня взнуздал по Достоевскому....
Я смотрел вглубь себя. Но не пристально, а диковато. Озирался, и в который раз не признавал. Антураж был, вроде, тот. Зато содержание незнакомо. Я отчётливо сознавал, что в шалман ушли трое. Но вот кем они были – не сознавал. Безотчётно в голове путался библейский Иов с тремя дружбанами, что пришли посочувствовать, а в итоге доебались к нему, как пьяный до радио. Тут нарисовался явный косяк: я сам до них доебался. А зачем? С какой такой целью? Нет, цель моя достаточно выпукла, даже кристально ясна… но вот средства! Разве, скажите мне, я был ограничен в средствах? Куда там! Полный ранец средств, знай — наливай, да пей, — а вот нет же! Да и при чём тут ветхий завет, к буям, когда я от рождения взъерошен дуновением свыше? У меня от этого дуновения — свист в ушах. Я ударен под дых откровением, я распят благой вестью, и грустен, как тот, что пёр на себе эту весть в горние петушки, на заросшее гадким жасмином лобное место, был оплёван, заушен и причислен к жлобам!
Перед мысленным взором уже сложилась картинка, отражённый портрет, мой ли, того ли вихрастого погорельца… я не успел рассмотреть. Потому как он уехал к чертям вбок, вместе с дверью, а в неё шумно ввалились безудержно нудные трое, и расселись, как под мамврийским дубом, и потребовали жертв, то есть моей суеты и участия, и посулили утолить врождённую жажду, и пообещали радость в скорбях, и блаженство в вышних.
Поверил ли Я им? Конечно же не поверил.
Но к трапезе примкнул, чтобы хлеб преломить.
А заодно – утолить непременную жажду.
Границу вседозволенности я пересёк в Горностаевке. Если для транспортных средств пограничный пункт есть пункт претыкания, то для меня любой пункт претыкания транспортных средств есть точка максимального ускорения духа. Я, вроде как, и спокоен был до этой Горностаевки, сидел, водку завтракал, собранный в тугую гроздь похмельного трипа, наливался статической мощью. И если искрил, то с тихим шелестом, безвредным разрядом по корпусу, хотя бы и изнутри. Страшно я был заземлён, играя роль скромного громоотвода при молниеносных троих, которые жрали от пуза, хвалясь своим безобразием… Тих я был, а вот на переломе кукурузных с картофельными пространств --расчехлился по полной. Как тот буревестник по Горькому.
Меня взволновала не граница, совсем нет. Границы существуют лишь в сознании, а я бессознателен по природе.
Не трогал досмотр: я знал, что смотреть на меня никто особенно и не будет. Хохлам я дик, бульбашам безразличен. Собакам чужд.
Сам я тоже равнодушен к хохлам, бульбашам, и собакам. Но тех пор, пока вся эта социальная дрянь не вторгается в мои интимные сферы. Вот не стоит вторгаться в мои сферы! Сферы, где вечно звучит присущий космической геометрии Малер. Где квасится в «Слезе комсомолки» замешанный в лавре жасмин. Где наличие косы не отменяет той самой попы; где натурально белёсы глаза, шов на чулках приводит в смирение, а в синих молниях Господь всегда нависает справедливой, убийственной люстрой.
Нависает над ними Господь? Да вот хрен там! Над теми, кто способен отказать разумному существу в отправлении естественных надобностей, нависает разве что родовое проклятие. И будь прокляты беспредельщики из рода в род, вместе с таможней своей, визами и декларациями, столбиками и шлакбаумами! Может, Фанни Каплан и присаживалась пописать, перед тем как пальнуть в самого человечного, и в этом была несомненная нега, но ведь я-то не Фанни Каплан! И если я присяду, то это будет попросту безрассудно, как на картине «Неравный брак» художника Пукирёва, где сановный подлец угрюмо и плотоядно взирает на свою невинную жертву, а она потупилась от стыда, и даже не ропщет… А вот я возроптал!
И началось, началось….
Я судорожно выбегал из купе, этаким вздорным Бетховеном, глухим до протестов, весьма героическим, и спотыкаясь о служебных собак, пытался прорвать кордон и присесть там, где это уместно и нужно, а официальные службы держали меня вертикально, за шиворот и рукава, и я извивался в их цепких дланях, как змеевик, бурля содержимым, и хмельной яд по капле стекал с языка… и с другого змеевика стекал подлый яд…и в итоге капли обратились в тугую струю, и тут уж хоть присядь, как падлюка Фанни, хоть стой колом, а всё бестолку.
О, какой это был дуализм! В жизни не переживал я большей двусмысленности. Мало того, что между двух сувереннейших государств я застрял, так ещё и между вагонов, куда вывел меня плотный круглолицый хохол, и откуда принял испитой бульбаш худощавого свойства. И оба глумились надо мной, и жаждали оплевать и заушить, и надрывалась позорная интернациональная псина. Дай им волю, они бы распяли меня, пока я тихо гадил на нейтральные шпалы. Но они возжелали умыть руки, и просто сдали начальнику поезда, крупного тела татарину, злому, как чёрт и скорому на расправу….
В Гомеле меня отлили водой, и это было гуманно. Но не более того. В родное купе не пустили, а напротив, ещё наподдали под дых, отчего я впал в сумрак. Очнулся на скамейке приветливого городка с названием Жлобин. Без рюкзачка, без дензнаков, без паспорта. И с ещё горшим похмельем, нежели по утру. Вглядываясь в редкие посторонние лица, я пришёл к выводу, что да, это именно Жлобин, никак иначе, и стоило бы всё-таки двигать, тихо валить, пока концентрация этих лиц не сгустится в достаточно неприятной окружающей атмосфере. И я усилием воли поднял себя, довёл до какой-то платформы, затесался в толпу торгующих мягкой игрушкой аборигенов. Вместе с ними поднялся на борт неизвестного назначения электропоезда…
эх, птица-тройка, куда и зачем ты несла меня? почему не донесла, а выкинула на полном ходу? и не в русском поле, не в душевное разнотравье, а хлебалом на грязный перрон города…кровь из расшитой брови заливает глаза…города…могилёва?! так, приехали, стоп-машина…символично…где вы, где вы, мои гранитные петушки, где золочёный шпиль торчащий из болота? где же дом, где сетевой магазин «сезон», у которого вечно трутся нищие духом, где хлеб и вино преломляют сутками напролёт, и остаются полные короба…может я просто грежу? вон идёт по перрону некто в форме, спрошу и узнаю…
--- Скажите, это не Санкт-Петербург? Это точно Могилёв, я не оши…
--- Это, блядь, МОГИЛЁВ-2!!!
Вот последнее, что я услышал. А затем армейский берц навсегда погасил слух и разум.