дервиш махмуд : Русский Перескок(1) (деревянная проза)

20:50  17-11-2010
Упрощение искусства и слова есть упрощение чувств, отупение человеческого разума, потускнение вышней памяти, поэтому, только поэтому исчезло подлинное искусство и слово, как угол серого подопрелого амбара с кучами навоза, выкинутого зимой, на навозе густой, вольный, дурашливо веселый бурьян, в бурьяне особняком стоит и угарно воняет темнолистый конопляник, похожий на какое-то диковинное, нездешнее растение: вон сколько люди черпали в природе всякого добра, может, и мне чего осталось?…
Виктор Астафьев. «Осенью на вырубке», 1965

А козленок был не простым. После нас, эдак же поутру, ехал из Икстляново Колька Каштанов. Он и выскочил перед ним, козленок-то. Так же, во ржах. Ну, Колька поймал его, посадил в телегу и гладит, приговаривая: «Козленочек мой, хорошенький…» А этот козленок улыбнулся, губами передернул да передразнил его грубым голосом: «Козленочек, хор-рошенький»…
Борис Можаев. «На пароме», 1971


Стояли волшебные ясные дни середины октября. Грязь на дорогах подсохла и закаменела. Трактора подпрыгивали на колдобинах, как луноходы. Скот, мыча и блея в дурных предчувствиях, бродил по лугам, отъедаясь напоследок. Приближалось время превращений. Всюду летала поблёскивающая липкая паутина. Проходящие мимо деревни поезда завывали особенно пронзительно, но по-прежнему не делали на нашей станции остановок. В небе разливалась с самого раннего утра и сияла, искрясь, до вечера отчаянная жидкая синева, на которую было больно, тяжко, невыносимо смотреть.

Старая чувырла Добряков, Тихон Романыч, выйдя в лоснящейся всесезонной фуфайке и пыльных, как весь этот оборотный мир, кирзачах из избы, немного постоял на трёхступенчатом крыльце, щурясь и нюхая самый воздух, чувствуя дряблой кожей лица тёплую ласковость осеннего солнца. За околицей распласталась русская, с сизым или ржавым налётом недотравленной советскости на сгибах природа. Такая пожилая тётка, голая, нечистая и нездоровая телом, крепко спящая в канаве пьяным сном. Где-то там, в непролазных ебенях, что-то с ней приключилось – изнасиловали? избили? попала в медвежий капкан? тяжело отравилась грибами?– сие нам не ведомо, да теперь уж и бог с ним. Главное, что жива. Пусть себе спит до светлого утра.

Добряков перенаправил взор. В дальней части огорода произрастал тополь Константин, его друг, одногодок и просто хороший мужик. Тихон Романыч, исполняя личный свой ритуал, сердечно поприветствовал товарища, взмахнув шершавой ладонью и морщинисто улыбаясь. Тополь, как в той песне, что-то ему ответил, и старик с готовностью поддержал беседу:

— Оно так, ага, последние медовые деньки идут, Костя. Кончается наше с тобой лето бабье…грибы отходят… -Тихон Романыч говорил дребезжащим козлиным голосом со слегка нарочитыми крестьянскими интонациями. — Схожу, обязательно сегодня в лес схожу, как и планировал. Сначала в магазинчик, потом и в лес. Мария лишь бы выхлопа моего не учуяла по приходу, боюс я её, брат, стерву старую. Да и не учует – лаврухи с собой возьму!..

Добряков посмотрел на дерево сквозь очки – очки были позорные, косые, с привязанной к наушным дужкам резинкой от трусов, перетянутые в трёх местах бывшей красной, ныне чёрной от въевшейся сальной грязи изолентой; оба стекла были в мелкой сетке царапин. Тополь Костя неодобрительно зашелестел пожухлой уже, согласно времени года, листвой под порывом ветерка, как бы осуждая Тихона Романыча за малодушие, за страх перед бабой.

— Да и правда твоя: ежели учует, что тут такого? –взбодрился тотчас старик.- Я что, уже права не имею позволить себе раз в… Скоко уже постюсь-то? Может, у меня праздник сегодня – души моей светлый праздник! Читушечка…или даже поллитра не во вред мне будет…не во вред мне будет.- Утёр тут Добряков тыльной стороной ладони рот, на котором высочилась возбуждённая слюнная пена, и вздохнул, что-то вспомнив, ощутив наплыв негативных образов. Но – встрепенулся по-петушачьи, шмыгнул носом и вновь ощерился искренно – синеве, облакам и чёрной, одиноко и медленно летящей в сторону невыразимой свободы птичке-ворону.

Добряков, действительно, нечасто употреблял. Не потому что не хотел или не мог по слабости здоровья, а потому что в семье как-то так сыздавна считалось, что водка для него хуже яду, потому как напрочь сводит его с ума. И правда, каждый раз, когда Добряков надирался, что-то происходило с его Аппаратом – он ломался, барахлил, или работал в другую сторону. Ерунда какая-то происходила с Романычем по кирному делу. Нет, не буйствовал, руки не распускал, вроде бы даже не хмелел особо, но для человеческого общества, тем не менее, становился совершенно невыносим, не вписывался, выпадал из рамки. Поэтому – держал себя. Месяцами, бывало, не притрагивался. Хотя желание было: постоянное, нутряное. Где-то в глуби сознания, как бы в некой потайной каморке, освещённой тусклой красной лампой, на деревянном чистом столе всегда стояла и сияла ровным светом заветная поллитровка. Добряков верил, что когда-нибудь, когда он в очередной раз выпьет, с ним по некоему высшему промыслу возьмёт да и случится – нет, не инфаркт, но катарсис (он использовал другое слово: Перескок), и жизнь его сойдёт с этой наезженной и поднадоевшей колеи на другую, удивительную. Не то чтоб нынешнее существование тяготило его, но шибко, надо сказать, затыркало. От жизни у него всё чаще возникало такое ощущение, как будто бы он каждый день зачем-то ест килограммами перловую кашу. Тихон Романыч считал, что что-то он всё время упускает, что прямо где-то здесь есть нечто, что прячут, укрывают от него. И стоило хотя бы узнать, что это такое, посмотреть на диковинку или в руках её подержать. А поскольку человек он был простой, погружение в глубину за внутренним секретом мнилось ему неразрывно связанным с приёмом алкогольного стимулятора. Водка нужна была ему не для одурманивания разума, а наоборот – для трезвления оного, вычищения воспринимающей линзы от пыли быта. Так в древности пили хаому. Вот потому-то не догоняли его алкогольных девиаций туповатые родственники и земляки. Тихон Романыч вовсе не боролся с многовековым укладом жизни, но всего лишь неосознанно желал себе пробуждения от полусна. Его попытки были неудачны, но настойчивы.

Здесь нужны наглядные примеры поведения пьяного Тихона. Ну вот, расскажу один случай: однажды выпил он по поводу получения пенсии с таким же, как он сам, стариком – Лукьяновым, весёлым полуинвалидом. Выпили, всё чин по чину, а Добряков возьми да крутанись вдруг вокруг себя волчком да такое начни вещать не своим голосом! Выходило так, как будто бы он, Добряков, вовсе не Добряков, а некий засланный Божьим войском на землю ангел-истребитель, что, дескать, вот прямо сию минуту и начнёт вершить он жуткий высший суд, жечь будет всех подряд, никто и покаяться не успеет; да так явственно и убеждённо говорил («молитвы ваши давно мы не слушаем, да и не молитвы это вовсе, а так – шанежки из говна! Токмо огнь, огнь физический очистит род человеческий! »), что дурак-Лукьянов поверил, испугался и побежал, вопя, от Тихон Романыча прочь, всю деревню на ноги поднял: псы Господни спущены, кричит, псы Господни спущены! Половине другое послышалось: трусы исподние спущены… Насилу откачали Лукьянова. И смех, и грех. Бывали и другие случаи, вовсе нехорошие. То он бункер времён войны в лесу отыщет и детей из деревни прятать там начнёт (не подумайте чего, это он их от оболванивающих космических лучей спасал), то землякам такие психологические каверзные опросы учиняет, что у тех последние мозги закипают, как казанки с вчерашними щами. И бивали, бывало, Тихона Романыча, крепко бивали, и под судом даже был он за ложный донос на самого себя, но тюрьмы – милостью божьей или людской ли – миновал.

Добряков сошёл, кряхтя, с облезшего крыльца – особой надобности в кряхтении не было, усталости и старости он не чуял пока крепким своим телом, скорее, довлела социальная роль пожилого человека: раз старик, значит надо кряхтеть – и направился к постройкам. Хозяйство требовало исполнения программы.

Добавим ещё штрихов к психологическому портрету: Тихон Романыч был человеком склонным к бесконечным пустопорожним беседам с самим собой, видению нелепых ярких снов и дурному, изнуряюще долгому сидению в туалете, такому, что мысль его сворачивалась за это время в подобие высушенного берестяного лоскутка. Он любил смотреть на облака, голого себя в бане, трактора, лес и молодых людей обоего пола. Ему шёл седьмой десяток. Он застал мальчонкой войну и подростком смерть Вождя и Учителя, чем-то парадоксально похожую по степени травматичности на некие трудные всенародные роды. Потом он что-то такое утратил в шестидесятые, какой-то винтик, но позже, однако, нечто новое приобрёл. В нём, как во многих других людях святой Руси, наростилась сама собой и упрочилась до нерушимой титановой степени некоторая внутренняя арматура, не дающая конгломерату под названием «человеческое существо» распадаться на составляющие, скисать, озлобляться, прогибаться под тугим, как из брандспойта, каловым напором действительности. Он шагал, живой и сухой, как сук, через двор. На нём, нескладном Добрякове, земля наша, собственно говоря, и держится до сих пор, несмотря на многократно обещанные обнуления.

По дороге он запнулся о корыто и чуть не упал. Вошёл в крольчатник, к любимцам. Больше жены и детей обожал он кроликов. Они все тут были у него с именами собственным, о каждом в особой тетрадке делал Романыч подробные записи, рост, вес, нрав, вплоть до выражения морды. Конечно, не забивал, не мог. Скрещивал, выводил новые породы. Продавал, когда приходил срок, на ярмарке.

Он постоял у клеток, поговорил с пушистыми, дал отлежавшейся травы им, налил в ржавые консервные банки свежей водицы. Кроля Печенег ласково покусал его за палец, кроля Байбак постучал ему по ладони сильной задней лапой. Грызуны любили его. Добряков довольно посмеялся, вытер усики. (Я забыл сказать, что он носил на себе нехорошего вида жолтые от табака усы.)

Чуть кренясь вправо, Добряков пошёл к свинарнику. Свиней он, наоборот, шибко не любил и с удовольствием забивал – теперь, правда, не собственноручно, а с помощью зятя Витьки: у самого Романыча рука уже была не такая твёрдая, как в былые времена. Однако безошибочно находить на тушах поганых хряков убийственную точку и помечать её угольком он умел как никто. А Витька уж точно бил заточкой. И разделывал тела Романыч по прежнему ловко и споро – так и летели потроха по чугункам, каждый орган куда надо, так и отделялась от мяса сальная спинка и закручивалась толстыми рулонами; сало он солил сам, жене не доверял.

Хряк сейчас хрюкал, голодный, в своём углу. Порося молчала,
беременная. Что ж, без мяса никак. Зима долгая. Пусть Марья сегодня кормит их, решил он, постояв у лоханки. Тихону что-то не в жилу было сейчас того – с помоями возиться. Смотреть на этих жадных прожорливых, похожих на людей созданий.

В курятнике он насыпал наседкам пшена. Глупые птицы, как механические, клевали зерно. Курей он тоже недолюбливал и без сожаления рубил им, когда в том была надобность, бошки. В них, курях, как и в свиньях, было что-то человеческое. Точнее, таких куреглазых людей всё время показывали по телевизору, который круглосуточно смотрела жена Добрякова. Сам он светящегося ящика не любил, вернее, ни черта не понимал в тех транслируемых будто с другой планеты страстях, претило ему всё это, претило.

Романыч покинул курятник. Вышел снова на свет божий. Золотая тёплая осень продолжалась в природе, будто долгое чудо. Невмоготу стало Добрякову: душа отчётливо маялась под фуфайкой. Он решился.

Сходил в сарай за лукошком, зашёл, осторожно ступая, в дом. Незаметно для жены, этой чёртовой бабушки, которая как раз смотрела в дальней комнате какую-то истерическую телепередачу, собрал на кухне закусочки – сальца там, луковок, огурчиков малосольных, хлебца, положил всё в лукошко и тихо, как хорь, сквозанул за ворота. И к магазину пошёл. Магазин был рядом, через улицу. Добряков быстро взял, чего хотел, строго глянув на продавщицу Машку по прозвищу Полоротая (эта не выдаст, если что, ей процент с прибыли от хозяина идёт), направился было к выходу, вспомнил, что забыл купить курева, вернулся, купил курева, и был таков. Узким проулком пошёл к околице – там овраг, поле и до леса рукой подать. Никого, кроме соседского пацана Васьки, не встретил. Но Васька – тоже свой человек, не болтливый, почти глухонемой, сын родителей-алкоголиков. Добряков частенько угощал его, чем мог – то пряником, то сигареткой.

Тихон Романыч, идя вдоль плетня и накапливая в груди сладкое предчувствие, наладился размышлять о детях, вспомнил своё детство: казалось вроде бы только вчера он и сам был как этот Васька– весёлый, голодный и оборванный. Куда оно – в смысле время – делось, в какую щель просыпался песок? Хотя, впрочем, военные, например, детские годы, те казались бесконечными. Лютая зима – белая-белая, каких потом не бывало, продолжалась сто лет. И это сосущее чувство голода, эти животные поиски пищи… Похлёбку из копыт варили, солому жевали с крыш, что ты!

Не понять ничего. С одной стороны, считается, что жизнь – вещь довольно короткая, но на самом деле это как посмотреть. Жизнь, безусловно, не длинна, но имеет некоторую моментами стремящуюся даже к локальной бесконечности протяжённость, в ней есть карманы, заполненные скукой и трухой, в ней есть сырые вязкие полости, из которых нет выхода как такового. Счёт времени к такой жизни неприложим. Чёрт его знает, пожал плечами Добряков, давно ли он живёт на свете или нет?
Что-то в этом духе думалось ему. Потом, выйдя к оврагу, он упал, зацепившись брючиной за куст, покатился, как буратино, по склону, инстинктивно придерживая внутренний карман, где хранилось, и перестал думать о том, о чём думал. Докатившись почти до дна, он встал, отряхнулся от мусора и пошёл дальше, цокая языком и качая головой, ухмыляясь, иронически переживая своё падение.

Как вольтанутый грач, шагал он по полю, поросшему полусухой ломкой травой. Лишь ковыльные острова чуть зеленели посреди желтизны и колыхались волнами. Посреди одного такого ковыльного острова Тихон Романыч остановился, достал из кармана, открутил, выпил, нашёл в кузовке огурец, спешно закусил и выдохнул. Посмотрел на близкий, многоцветный, как мозаика, лес. Счастье волной толкнуло его в грудину. Появилось необычное ощущение: как бы невесомости и парения над землёй. Видимо, он очень правильно выбрал место и день. Мелькнула мысль, что Перескок, должно быть, очень близок, что вот именно сегодня у него и получится – то самое, о чём он не мог внятно сказать, но к чему так стремился душою всю жизнь.
Добряков, улыбаясь и чуть наклонившись в сторону, почапал к лесу.