Григорий Перельман : Вся правда обо мне

18:26  25-11-2010
Имеет место некая предопределённость в судьбе рождённых с фамилией Перельман.
Пусть отменили черту оседлости, отгремел холокост, обрезание вошло в моду, пусть. Всё равно презумпция невиновности работает весьма условно в отношении хоть и рождённых в СССР, но весьма перельманов.
Да, изменились формации, верхи могут, низы по-прежнему не хотят. С юных лет прививается космополитизм, глобализация рулит – а всё едино любой пограничник, взглянув в глаза такому вот перельману, суетливо ищет пятую графу.
Перельман не парит над миром орлом, а неспешно тащит по миру воз тяжёлой обиды, путаясь в постромках недоверия со стороны. Оттого глаза перельмана генетически обусловлены и грустны, ум цепок, а чресла готовы к борьбе.
Если кратко, то перельман всегда останется Перельманом, разве что звать его Гришей. Пропорция Григория в Перельмане неизменна, как число пи, а жизнь сплошная последовательность Фибоначчи: из Арзамаса-16 ведёт на Сион. Путь кривоват, но гора-то святая…
1.
Профессорская дщерь, юная Циля Перельман, вела себя очень по-женски. Едва ощутив в себе биение новой жизни, она сначала обрадовалась, потом разревелась. Всхлипывая, скушала целый батон, долго пила кипяток, нервно жевала салфетку. А вечером призналась во всём своей маме, так, мол, и так, дело молодое, отец физик, но вот бес попутал, в лирику занесло, простите-благословите. Роза Моисеевна сначала надавала по щам, затем довела инфу до супруга. Блудливого гоя отловили, прижали к стене, и настойчиво поженили. На свадьбе было шумно и весело, пели «Солнышко лесное», жарили «семь сорок», молодым отдали светлую комнату с видом на Неву. Циля много лежала на спине задрав ноги, томно глядя в лепной потолок, и ощущая где-то там, внизу, двойное биение жизни. А затем стала нервной, жрать майонез, пошла диким волосом. Муж устал путаться в поросли и долгах, начал пить, а однажды вечером не вернулся. Циля задохнулась от такого предательства и немедленно родила. В ночь, когда свинцовые невские воды вышли из берегов, угрожая подтопить исторический центр и клинику Отто. Тяжёлая и мучительная была эта ночь. Новорожденный глянул на мать туго и мрачно, не захотел кричать, а только зевнул. Нехорошо так зевнул, лениво и с хрустом. «Унесите его, спеленайте!». Его спеленали и унесли. «Ну, как там наш Давидик?» — ласково просюсюкала Роза Моисеевна поутру. «Никаких давидиков, мать, — обрезала повзрослевшая за ночь Циля, — Это чистый Григорий». Возмущённая бабка пыталась протестовать, но внимательно осмотрев малыша — согласилась.
Для недоноска мальчик был странно развит. Невзрачное тельце, казалось, унаследовало материнскую стать — весь он был космат, начиная с огромной, душераздирающей головы, и кончая сморщенной жопкой. Хвоста не было, слава богу, если глядеть тупо в зад, а вот спереди…Гордое «мужик будет» в его случае не канало. Он сразу родился таковым: не чудовищный взрослый член рос из него, а сам он, казалось, целиком выполз из этого члена. С брезгливым восторгом осматривая внука, Роза Моисеевна хмыкнула в сторону бледной дочери: «Хоть ты и блядь, но…Где-то я тебя понимаю». «В смысле?!» « В смысле папашки его, ты меня-то дурой не считай, видно, что пошёл в корень. А корень явно не наш…». В этом месте бабка слегка затуманилась, но вскоре опять ожила, пошла гулить и клекотать, вся в восторгах. Циля выдохнула. Гриша шумно сопел, да посматривал гадом.
2.
То, что Гриша действительно гад, выяснилось не сразу. Мальчик молча рос, и ничем таким особенно не выделялся из прочих мальчиков, разве что в год полинял, ну и жрал много. Быстро сел, а вот ходить совсем не хотел, больше ползал. Какое-то нездоровье сквозило в этих упражнениях. Ползёт, бывало, ползёт, упрётся головой в ножку стола или стену, а всё сучит лапками, извивается. И пока не оттащишь – бурит головой кирпичную кладку, чего-то рычит весь в слюнях и соплях, не сдаётся.
Молчун был. Хоть в разведку. Всё молча, даже онанизм, которым активно страдал по три раза на дню. Только глаза закатит порой, раскрасневшись, но так же быстро отойдёт, и опять дитё- дитём, чистый ангел.
Игрушек не любил. Зайцем плюшевым помыкал, каталку коня расчетливо изувечил, на колёсики разобрав, погремушек смертельно боялся. Не нравился Грине шум. Особенно тот, что на скрипке. Так что музыка в доме затихла. Дед порой вздыхал по Хейфецу, но уж лучше страдать в тишине, чем терпеть лязг зубов и животный хохот в ночи…
Надолго разбирало мальчонку от классики.
Впрочем, оказался смышлён и смекалист. Прояснилось это совершенно нежданно, когда однажды вечером, выволоченный из любимой кладовки ( да, имели место такие в старых петербургских квартирах, полутёмные оазисы неразберихи и россыпи замшелых чудес), наскоро отмытый, причёсанный, собранный в кучу, и воткнутый в маловастенький стульчик, — он угрюмо сопел и зевал по привычке, немигающее глядя на суету вокруг дымящейся снеди. Семейный ужин был неизменной традицией, полем для вдумчивых монологов, дискуссий, а порою и баталий. Зависело от настроения патриарха. Соломон Яковлевич порою набирался «Кеглевича» выше крыши, отчего трапеза превращалась в сущий ад, славянский такой, что далёк от шеола. Вот и нынче старик был не в духе. Пропустив обязательных две, он махнул третью, а после шестой вдруг пришёл в исступленье:
-- Вот за что, мне скажите, за что?!
Выпущенный наугад протуберанц возымел. Роза Моисеевна тяжко вздохнула, Циля съёжилась, и только Гриня спокойно ковырял вилкой форшмак, пуская порою безучастные слюни. Именно это эпическое спокойствие вызвало новый выплеск неконтролируемой агрессии:
-- Будь проклята ночь, когда я, идиот…!
Далее следовала возвышенная, в лучших ветхозаветных традициях продуманная телега, в которую скорбной кучей было свалено вовремя не затворённое чрево, гонения, скорбь, теория струн и банальное хамство. Всё сводилось, если вкратце, к недоумению, как в приличной семье уродилось «такое».
-- Да и бог с ним, скотиной, что не ходит, пусть ползает, чёрт такой, но ведь он даже не говорит! Я, профессор, лауреат, член…ээээ…да! И он — тоже член, член достойной семьи, а он разве член, спрошу я вас, а кого мне спросить, извините, по поводу членов?!
Роза Моисеевна попробовала было ввернуть, что члены и молчаливые хороши, лишь бы работали, для чего она, собственно, и готовит…
-- Молчи, жена! – голос сорвался на фальцет, потом каратнул, и разлился над столом убийственной плазмой:
-- Он же только дрочит сутками, и молча жрёт. Ползает, дрочит, и жрёт. Как животное. Нет. Как земноводное, как рептилия, как удав…
-- Боа-констриктор, — твёрдо уточнил вдруг доселе убогий.
В нависшей тишине, купаясь в свете восторженных глаз, он с поистине актёрской равнодушной ленцой потянулся к сковороде:
-- Это — рыба?
-- Корюшка, — мелко кивнула помертвевшая в радости мать.
-- Корюшка? Нахуй!
Это были последние слова, услышанные от Григория в тот насыщенный вечер. Затем он совершенно свободно вылез из-за стола, и ушёл в свой любимый чулан, прихватив чапельник.
Остальное семейство ещё долго пило валокордин, сосало валидол, и всячески веселилась.
3.
Да, этот ребёнок родился *не таким*, *рос не таким*, и вырос не таким, какими обычно растут дети в семье Перельманов. Смешение кровей, бурных удмуртских с выдержанным, классическим семитизмом, — дало неожиданный результат. Не так удивляет тот факт, что ребёнок самостоятельно научился читать, пусть и вверх ногами. Это понятно: надо же было заниматься чем-то половозрелому с пелёнок мальцу в промежутках между приступами злостного онанизма? Надо. Кладовая оказалась завалена литературой. «Наука и религия», «Химия и жизнь», «Техника молодёжи». Подшивки соседствовали с периодическими изданиями, дедовской диссертацией, справочниками и словарями. Он спонтанно читал и дрочил, ленился ходить, говорить, вообще шевелиться. Не любил яркий свет, общество, звуки. Хотя слышал и многое запоминал.
Например, наблюдая за слаженной работой сантехников, он по-своему разобрался в процессе. Через пару дней в доме случился незапланированный потоп, виною которому послужил невесть как забитый в фановую трубу вантуз. Пока семейство отбивалось от подтопленных снизу соседей, давало в лапу, и суетилось, виновник происшествия тактично удалился. Нашли его, разумеется, в кладовой. По всему было видно, что врождённый прагматизм вполне уживается с романтичностью: не исключая, по всей видимости, грядущего шторма, капитан принарядился. В дедовской шляпе и кокетливой бабкиной курточке с меховой оторочкой, стоя в оцинкованном тазу, он выглядел этаким гондольером. Курточку отобрали, но били недолго. Чувствуя превосходство в уме.
А потом Гришу стали вывозить на дачу, подальше от греха, где он полюбил всем сердцем лес, а особенно разговоры с грибами. Как всегда много читал, наблюдал по ночам движение звёзд и планет, развлекаясь посредством принятой в дар астролябии. Смешно дарить астролябию, не правда ли? Кому как, кому как… На глобус Гриша и смотреть не хотел, так как самостоятельно уяснил для себя планетарную круглость.
К семи годам он знал практически всё, перестал дрочить, стал здоров и пошёл в школу. Неизвестно, что за дурак ознакомил его с гипотезой Пуанкаре, но чем всё кончилось – мы и поныне толком не в курсе…
Григорий Перельман отказывается встречаться с коллегами, друзей у него нет, журналистов он ненавидит. Доказанная головоломка от Пуанкаре принесла в его жизнь столько суеты, что окончательно расстроила нервы. Последняя попытка пишущей братии взять интервью закончилась изрядным конфузом. Выяснилось, что скромный питерский гений в буквальном смысле идиот, не способный связать пары слов. Пойманный и припёртый к стене, он нервично зевал, теребя себя за пипиську, и лишь один вопрос, что-то насчёт города на Неве, президента, и любви к известной всему миру рыбке с огуречным душком, — лишь этот пассаж пробудил в его мутных глазах ответное чувство.
«Корюшка? Нахуй!» Так он рявкнул в лицо опешившим журналистам. И убежал на вокзал. И уехал. В лес. Попиздеть с родными грибами.
Неизвестно, что нашептал ему боровик, о чём попросили опята, но ходит слух, что сменив фамилию на Маркшейдер, Григорий, в девичестве – Перельман, улетел отмокать в Мёртвом море.