korennik : СМЕРТЬ КОММУНИСТА (начало)

12:50  14-01-2011
Смерть коммуниста
(начало)
Бог ты мой! — каким яростным я был коммунистом до десяти лет, как истово верил в «светлое будущее всего человечества»! Жги меня на костре, подвешивай за крючья в салазаровских подвалах, линчуй на ку-клукс-клановских крестах (почему-то думал, что негров обязательно распинают), расстреливай во франкистских застенках и чан-кайшистских тюрьмах, — всего себя по капельке, по кровиночке отдам за свободу и братство человечества! Эх-ма-три-нуля железяка хренова!
«Здоровски! В восьмидесятом откроют коммунизм! Наверное, к первому мая или, — в крайнем случае, — седьмому ноября, — размышлял я, валясь после школы поперек родительской кровати и забравшись ногами на стену выше головы (сгорая в любовном трепете томился на моем животе пред встречей с великолепной Валерией распахнутый на скучной — для меня — любовной сцене благородный Спартак). — Нет, успеют к первому мая. Коммунизм хорошо открывать весной, к летним каникулам. Я буду еще не очень старым, двадцать шесть лет. Успею пожить! В Москве коммунизм откроет Никита Сергеевич, — ножницы ему поднесут на атласной подушечке, там где-то ленточку красную натянут (перед самым входом в коммунизм), — он ее чик! — и в магазинах бесплатно! в кино бесплатно! мороженое бесплатно! О! И так по всем городам и селам.
В нашем городе коммунизм откроет товарищ Простопонькин — сколько себя помню, он все время главный, значит, и до восьмидесятого доживет, — подушка, ножницы, ленточка; а эту противную усатую старуху, билетершу кинотеатра «Строитель», уволят на пенсию. Будет знать, как выковыривать нас, залегших меж кресел на полу с надеждой посмотреть кино еще раз. И вообще, билетеры не нужны будут, и кассиры, и кондуктора… Подошел, взял, сказал: «Спасибо!» Отработал свои восемь часов, и тебе: «Спасибо!» Все честно, по совести, поровну…
Я себе обязательно велосипед возьму, и не надо будет у Карпухина клянчить: «Дай прокатиться! Дай прокатиться!» Пусть он клянчит… Нет, если поровну, то у Карпухина будет второй велосипед, новый. А! — не жалко! Пусть берет, к тому времени его перевоспитают, не будет жмотиться, как вчера.
Приходила бабушка из магазина, сгоняла меня с родительской кровати, выкладывала на стол покупки: хлеб, молоко, свежемороженую треску (треска в те годы не была дефицитом, даже наоборот — занимала ступеньку нынешней мойвы в иерархии продуктов), лук, еще что-то в кулечках, и мы напару готовили с бабушкой солянку из трески в молоке. Очень вкусную! Бабушка крошила кружочками картошку и лук и рассказывала, как продавщица в рыбном пыталась ее обвесить на семь копеек, а я говорил бабушке про коммунизм, как там будет здорово и прекрасно…
Незадолго до этого я переболел гайморитом и был вынужден десять дней провести в постели, не выходя из комнаты даже в туалет, а так как все домашние и соседские книги были мною прочитаны, то я с утра до вечера слушал радиопередачи о бригадах коммунистического труда, о двадцать втором съезде КПСС, о моральном кодексе строителей коммунизма, о воспитании и перевоспитании трудящихся в духе коммунистических идеалов, о создании материально-технической базы коммунизма..., и по праву считал себя крупнейшим теоретиком коммунизма если не во всем нашем бараке, то уж в нашей квартире — точно!
Профессора-политэкономы и доктора-философы так загадили мои формирующиеся извилины, что и через три десятка лет я свободно жонглирую их пустышными фразами, — но это так, к слову…
Я расписывал бабушке дворцы из стекла и стали, комариные тучи вертолетиков, цветущие под куполами сады в Заполярье, повернутые в пустыню сибирские реки, многое-многое другое и главное, — счастливые лица свободных людей!
«0й! Господи-боже-мой, чего выдумають, чего выдумають?! — торопливым шепотком выдыхала бабушка и, подоткнув под платок согбенным пальцем седую прядь, и, отложив на секунду ножик, мелкими взмахами крестилась у самого лица: — Это ж надо же? И болеть никто не будет? И помирать?»
— Да! И помирать! Зачем помирать, когда коммунизм на земле! Лекарство выдумают от старости и всех болезней!
Восторженно говорил я и вдруг соображал, что бабушка-то моя очень старая, семьдесят четыре ей уже, и до восьмидесятого года ей, пожалуй, не дожить.
— Господь не попустит такого безобразия! — отметала мой восторг бабушка.
— Поработал человек жизнюшку и упокоился с миром. От веку так было и так будет...
— То раньше было, до революции и двадцать второго съезда! Вот! А сейчас — «Новая эпоха в развитии всего человечества» Вот! Везде написано! А то, что? — семьдесят лет и в могилу?!
— Что в могилу? В земле — тело бренно, а душа ...
— Сказки это! Опиум для народа. Гагарин и Титов в космосе летали и рая не видели!
— Это ты сказки сказываешь! –
Сердилась бабушка и выставляла меня из кухни, оканчивая спор.
— Бегай себе! Я позову, как сготовлю.
Я понимал, что бабушку рассердили не мои слова, а несправедливость этой жизни, — уж кто-кто, но бабушка коммунизм заслужила, всю жизнь работала-работала, и сейчас работает, со мной возится, кучу моих двоюродных братьев и сестер воспитывает. По семейному уговору бабушка неделю жила у нас, неделю в семье тети Раи, неделю у Никитиных, потом опять к нам, и так круглый год. Но я был уже достаточно большим и соображал, что сразу лекарства от болезней и смерти на всех не сделать, как бы мне не было жалко бабушку. Сначала такое лекарство дадут Хрущеву, космонавтам, артистам, ученым, тому же Простопонькину, чтоб было, кому коммунизм открывать...
Товарищ Простопонькин до восьмидесятого года не дожил. Увы!
Ни Салазар, ни Франко, ни Чан-Кайши не притронулись кровавыми когтистыми лапами (которые подрисовывал им лучший художник в мире Бор. Ефимов) к моей светлой вере в светлое будущее, а испохабил её семиклассник Игорь Копьев, бегавший за моей соседкой Танькой Ручилкиной.
Ручилкины втроем занимали целых две комнаты в шестнадцать квадратных метров в нашей квартире, а мы вчетвером ютились, как всегда жаловалась мама, в одной комнате, на десяти с половиной. Но скоро наш барак, — коридор, клочки грязной ваты из-под дверной обивки, чуткие на каждый шаг оцинкованные ванны на стенах, распятые коврами под потолком «взрослые» велосипеды, сопливая и золотушная малышня на трехколесиках, и запахи пищи, гнили, старых тряпок, болезней, — должны были снести, освобождая место для строительства еще одного корпуса обкомовского дома, который все почему-то звали «сто девятнадцатый», хотя номер его — двадцать восьмой (потом я узнал, что он спецпроектовский, «стодевятнадцатиквартирный»).
Когда возвели шестиэтажную громаду сто девятнадцатого (а я это смутно помню), то наша семья должна была получить в нем квартиру, потому как мой отец, отличный каменщик и передовик труда, сам и строил этот дом.
В нашем семейном альбоме, после отцовских фронтовых фотографий и моей беззубой младенческой рожицы, подклеена вырезка из газеты: дядя Костя, отцовский дружок и сам отец стоят на верхотуре, в левой у каждого по кирпичу, в правой — по мастерку, улыбки стылые, смазанные плохим газетным отпечатком. В подписи, «Каменщики К.В.Бодров и М.С.Пураев отлично трудятся на строительстве жилого дома на улице Ленина», переврана наша фамилия: мы не «Пураевы», а Шураевы.
Квартиру отцу не дали. И потому, что он вдруг плохо стал работать, и не потому, что в газете переврана фамилия (как я выдумал, когда научился читать), а потому, что отец мой что-то не сказал, что должен был сказать… Редко, редко, уж в самые пики семейных ссор, когда вспоминалась даже безвестная Клаша-кучерявая, с которой мой отец, гулял до знакомства с мамой, мама упрекала его молчанием, стоившим нам квартиры.
«Ну, чего упираться было?! — возмущалась мама: — Трудно было тебе по бумажке эту чушь прочитать? Жили бы сейчас в отдельной!»
Но отца её слова приводили в исступление, и он тогда бил тарелки на столе и маму. Осколки тарелок выметались из-под дивана, мама несколько дней отвечала повернутой спиной на любые отцовские извинения, но появлялась бабушка, шепталась с мамой на кухне, и мир восстанавливался. Но до сих пор я не знаю, какие такие волшебные слова есть на некоторых бумажках, что их скажешь, и получишь квартиру в сто девятнадцатом?
Три корпуса сто девятнадцатого надвигались на наш барак, сарайки, голубятни и незаконнорожденные погреба величественной и блистательной громадой — с трех сторон, в форме буквы «П». Четвертый корпус должен был смести наш барак и замкнуть двор обкомовского дома в каре, прикрывая от досужих взглядов подъезды с лифтершами и милиционерами.
Но, но, но, как это у нас принято, барак жил еще несколько лет после того, как переехали мы, получили квартиры Ручилкины, Суровцевы, Карпухины и другие барачные.
Судьбу барака хорошо знала тетка Оля-медсестра. По ее словам, барак был красноармейской казармой до войны, конюшней перед самой войной, офицерским корпусом в концлагере для советских военнопленных во время оккупации, и бараком, бараком, бараком до воцарения Андропова, нашего земляка, когда тетка Оля рассказала историю барака приезжему корреспонденту, тот напечатал статью в «Крокодиле», и барак снесли.
Игореша Копьев был не просто из сто девятнадцатого, а из пятого подъезда, где при входе торчал милиционер, — попинывая надраенным сапогом камушки и время от времени отмахивая честь подвозимым на серых «победах» серым шляпам.
Для Игореши Копьева я был барачной мелюзгой, не стоящей и косого взгляда, пока Танька Ручилкина не получила кубка на городской олимпиаде. Она бросала диск, копье, бегала, прыгала и плавала, и еще трясла длинным двухцветным хвостом и не любила сдерживать ни языка, ни кулака. Вольная девчонка. Женька Карпухин попробовал дразнить ее, напевая:
— «Танька, Танька — колонча!
Ча-ча-ча! Ча-ча-ча!
Прыгни в небо без мяча!
Ча-ча-ча! Ча-ча-ча!» —
— и она его поймала, и напихала в трусы крапивы.
Игореша Копьев и Котя, тоже семиклассник, но наш, барачный, смеялись и подзадоривали Таньку: — «Ты его в лужу посади! В лужу! Пускай остынет!»
Игореша — мальчик-картинка: брюки клеш с цепочками туда-сюда на клешах, водолазка белая в обтяжечку, часы с браслетом и копна волос под битлов; сидит на скамейке у барака, руки раскинул на спинку — занято, все, уже и ни сесть никому. Котя за его спиной наготове: чуть Игореша брови на кого вскинет или подбородком указующе поведет, Котя подскочит, пинком наградит иль затрещиной, или ухо разотрет шершавой ладонью и лыбится плоской татарской рожей.
Странная парочка: Игореша щуплый, глаза карие, томные, с грустинкой — и начальник. Котя старше его, все-таки дважды второгодник, самый сильный из барачных парней, бьет в лицо, — не жмурится, да и сожмуриться-то ему невозможно, и так глаз почти не видно, — узкие, без ресниц, прикрыты валиками век. И в шестерках у Игорька.
«Сигаретами Котю купили...» — шептал мне Женька Карпухин.
Старший брат Коти сидел в тюрьме. Батя сидел в тюрьме. Младший брат Коти только по воскресеньям в бараке появлялся, а так всю неделю в интернате для УО пребывал, и сам Котя частенько ночевал у печных труб на чердаке, когда его пьяная мать приводила домой пьяных мужиков. Зато на его кулаке настоящая татуировка «КОТЯ», и все его боялись.
Кроме Таньки Ручилкиной.
Я подсмотрел, как Танька била Котю своим портфелем в школьной раздевалке, и благоразумно спрятался за девчоночьи пальто, чтобы Котя мне потом не отомстил.
Игореши при котином афронте не было видно, но без него не обошлось. Под его чутким руководством Котя Таньке что-то нехорошее предлагал. Сорвалось. Но сказывались семейные заповеди: «Нет таких крепостей, которые не могли бы взять большевики!», — и Игореша решил действовать в обход, через меня, Танькиного соседа.
Меня соблазнили и купили.
Однажды после школы Котя опустил мне руку на плечо.
— Хочешь на спортивке покататься?
— Гоночном? — недоверчиво посмотрел я исподлобья.
На вельветовой куртке Коти чуть выше моих вихров сиял значок ГТО со стрелком в центре звездочки.
Я боялся поднять на Котю лицо. Спортивных велосипедов не было ни у кого, ни в нашем бараке, ни в двух соседних, ни в кирпичной трехэтажке.
— Гоночном! С тремя скоростями! Заедет ко мне Игореха Копьев на польской спортивке, может, даст тебе. Если я попрошу! — великодушничал Котя.
Три дня я хлебал счастье полными горстями, как попавший в сказочную страну маленький бродяжка: каждый день я катался на настоящем гоночном велосипеде от нашего крыльца до кочегарки и обратно, дружил с большими парнями, и они всюду меня брали с собой, ел молочное мороженое за девять копеек, стрелял с Игорешей и Котей из поджиги по консервным банкам, и даже курил с ними на крыше сарайки, и разглядывал голых теток на Игорешиной колоде карт, а когда узнал, что отец Игорешин настоящий Герой Советского Союза и для Героев уже открыт коммунизм, то восторг затопил во мне остатки недоверия и черных мыслей.
Мне стало ясно, почему Игореша такой щедрый, свободный и богатый. Он может, ему — дано, его папа уже живет при коммунизме! (И ничего плохого Игореше от меня не надо, ведь он может быть щедрым п р о с т о т а к ).
Я простил Коте былые пинки и затрещины, не замечал прыщавой сыпи на Игорешином лице и пытался копировать его вихляющую походку и манеру держать сигаретку в кулаке, часто-часто присасываться к ней, быстро выпархивая дым вниз, куда-то себе в подмышку, словно сдувая с груди невидимые соринки.
Странным мне казался только постоянный хохоток моих старших товарищей, когда они приникали, полу обнявшись, к заветной Игорешиной колоде. Подумаешь! — волосатый низ живота и пупырышки на вислых титьках! Видел я все эти штучки, — правда, без титек и без волос. Ирка Лузгенко показывала еще в первом классе. Мне и Женьке Карпухину. Он попросил, и она показала, за просто так, — ничего особенного.
Вот, Танька Калашник, из сто девятнадцатого, умеет писать стоя, как мальчишка, — вот это класс! Тут без тренировки не обойтись! Но она скромная не всем показывает, а только одноклассникам. (Всем показывать ей Витька Зельмунд из 3 «В» запрещает).
«Нет, — размышлял я, — если у тебя есть гоночный велосипед из Польши, сорокасильный морской бинокль, поджига и фотоаппарат «Смена», если в твоем кармане постоянно бренчат монеты, а для Героя-отца уже открыт взаправдашний коммунизм, то захлебываться такими штучками как-то не то, — не по-мужски».
О коммунизме врал Котя.
Врал вдохновенно, искренно и всегда на крыше сарайки.
Внизу грязь (недавно хлестанул дождь, освежил осиновые опилки, и они меднеют среди корья и тусклых щепок), крики малышей, щелкают на ветру мокрые старушечьи штаны — блекло сиреневые и желтые, уже давно и нудно злобятся две женщины, и непонятно, — то ли они меж собой грызутся, то ли кого-то хают, а может, просто разговаривают.
Мы на плоской крыше. Пахнет распаренной толью и варом. Над нами большое небо, очень большое — такого с земли никогда не увидишь. Сарайка в два этажа, выше барака, и небо не загораживают ни заборы, ни клетушки, ни соседские бараки. И даже осанистая мощь сто девятнадцатого стоит себе отчужденно в стороне и не захватывает меня клешней трех корпусов, как бывает внизу, на земле.
Да! Только с крыши сарайки мир прекрасен и удивителен!
Игореша, лежа на животе, в бинокль следит за Танькиным окном, его задница вздрагивает нетерпеливо, как у оправившегося кота, — наверное, Таньку увидел. Котя, сидя по-татарски, ковыряет спичкой в бородавке.
— А можно мне посмотреть на Звезду Героя его папы? — спрашиваю я Котю, выплюнув мякиш вара, который уже устал жевать.
— Нет, — рубит Котя.
— Почему?
— Его сейчас нет в Советском Союзе, — давит Котя бородавку ногтем — коротким и широким как копыто.
— Где же он?
— Там, где надо. Ты что, не соображаешь, кому в мирное время могут дать Звезду Героя? — сурово вопрошает Котя.
— Нет. Не соображаю! — округляются мои глаза.
— Игорь, Игореша, — прихватывает его за пятку Котя. — Как ты думаешь, можно ему сказать? Не проболтается?
— Нет-нет, не выдам! — тороплюсь я.
— О чем? — не отрываясь от бинокля, спрашивает Игореша.
— О твоем отце.
— А! Говори! — дергает пяткой сын Героя.
— Его отец… Его отец, — Котя озирается, подманивает меня и шепотом в ухо: — Разведчик! Там, на Западе! Как Николай Кузнецов. Или Рихард Зорге. У де Голля или у Кеннеди, но об этом никто не знает! И ты ни-ни! А Звезда Героя в сейфе, в военкомате. Выдадут, когда вернется...
— А как же тогда коммунизм? — пытаюсь увязать я одно с другим.
(продолжение следует)