korennik : СМЕРТЬ КОММУНИСТА (окончание)

10:04  16-01-2011
— Его отец… Его отец, — Котя озирается, подманивает меня и шепотом в ухо: — Разведчик! Там, на Западе! Как Николай Кузнецов. Или Рихард Зорге. У де Голля или у Кеннеди, но об этом никто не знает! И ты ни-ни! А Звезда Героя в сейфе, в военкомате. Выдадут, когда вернется...
— А как же тогда коммунизм? — пытаюсь увязать я одно с другим.

— Это ерунда. По справке. Как алименты для семьи, — возвращается к бородавкам Котя. — Есть список секретный для таких семей, как Игорехина… Номенклатура, называется! И магазины специальные! Туда вход по пропускам. Вот! Выдают только по списку.
— Как при коммунизме?
— Конечно. Там все есть. Конфеты, какие угодно, мясо, колбаса, сыр, сгущенка, даже сосиски...
— Сосиски я знаю, видел, — перебиваю я. — У нас дома есть «Книга о вкусной и здоровой пище», с портретом Сталина и лучшая картинка там — сосиски на тарелочке, зеленый горошек и пиво «Рижское» написано. И сардельки я взаправду ел. На Новый Год дядя Костя из Москвы приезжал и сарделек привозил. В нашем городе их почему-то нету.
— Есть! Да не про нашу честь! — Котя почему-то начинает сердиться.
— Я же тебе говорил: номенклатура! Магазин специальный. Только для них!
— По ночам работает? Чтоб ни кто не видел?
— Нет. Не по ночам, но на этом магазине даже вывески «Продукты» нет. Понял?
— А там, в магазине специальном, за «спасибо» дают? Как при настоящем коммунизме?
— Конечно, за «спасибо», — ломает спичку Котя и смотрит вниз, где на скамейке у крыльца нашего барака сидит его мать. Сегодня у нее выходной, но она почему-то еще трезвая.
У нее некрасивое старое лицо и желтый синяк на скуле. Рядом сидит слабоумный брат Коти и бессмысленно щерится. То, что он дурак, видно сразу, но ребята во дворе боятся его дразнить. Он камнями бросается. Большими. Однажды Женьке Карпухину чуть череп не проломил. На «Скорой» увезли, пять швов наложили. Хотя Женька его совсем не дразнил. У Котиного братика бывает: озлобится, и давай камнями в кого попало швырять.
— Бл… старая. Ишь, расселась! — грязно ругается Котя, и я его прекрасно понимаю: будешь ругаться, если у тебя такая мать нехорошая и батя в тюрьме. — «За спасибо!» — шепчет Котя и вдруг кричит матери: — «СПАСИБО!» на стол не поставишь! «СПАСИБО» в стакан не нальешь!
— Чего надо? — задирает голову Котина мать.
— Давай, мы ее в туалете сфотографируем! — рывком возвращается к нам Игореша. — Вот, дура, занавески задернула, переодевается. У вас ведь есть окно из кухни в туалет? Как у Коти?
— Есть. Краской замазано.
— А ты соскреби чуть-чуть! Она сядет, ты нам дверь откроешь — и! — восторженно сжимает кулачки Игореша.
— И что ты заснимешь? Спину и затылок? Окно же высоко, — останавливает восторг хозяина Котя. — Надо коловоротом дырку просверлить. Напротив рундука.
— Ды-ы-ырку! — горестно тянет Игорь. — Дырка нужна — во!!! — смыкает он пальцы. — Чтоб объектив вошел! А зачем она махонькая?
— Я такую сверлить не буду! — пугаюсь я. — Отец побьет.
— Побьет… И она увидит. Внезапность нужна!
— А она в корыте моется. Через день! — выдаю я тайну семьи Ручилкиных. — Нагреет в баке воды. И плещется, как собака. Потом мокрыми ногами по полу шлепает. Воду туда-сюда таскает. Космы мокрые. Во! — я чувствую себя разведчиком, почти Героем.
— Голая моется? — не веря удаче, ерзает Игореша.
— На кухне? — уточняет Котя.
— Нет, у себя в комнате. Днем, пока её батя на работе.
— Запирается?
— Наверное. Я не знаю...
— Может, она и сейчас моется? Надо проверить: где их корыто?
В нашей квартире тихо: кухня пустая и чужая, привычные и давно знакомые посудные шкафчики и тумбочки сейчас, когда за моей спиной затаенно дышат Игореша и Котя, вдруг замерли настороженно, недоверчиво, словно не узнают меня, — так домашние животные не принимают пьяных ласк хозяина. На плите в бельевом баке ворчит кипяток, из насморочного крана, обмотанного марлей, чтобы не брызгался, хронической соплей сочится струйка.
— Она еще воду греет! Быстро! — Котя за шиворот оттаскивает меня в туалет, и мы втроем испуганно пыхтим в тесноте и мраке. Вонь из дырки, прикрытой крашеной крышкой, и гнилостный шепот Игорехи мне в лицо: — «Сиди здесь, не высовывайся!» Мне страшно и от страха хочется в туалет, но при парнях совестно.
Котя в щелку следит за коридором, Игореша, навесив мне на шею бинокль, ковыряется в фотоаппарате.
«Ты на нее поджигу наставь, — шепчет Игореша Коте, — она встанет в корыте с испугу, а я — щелк! Щелк! Щелк!»
«Зачем тебе Танька голой нужна?» — спрашиваю я.
«В школе покажу, пусть не выпендривается, халява!»
«Идет!» — через плечо шипит Котя и запирает дверь на крючок. Заглоченный с испугу воздух распирает мой живот, и я чувствую, как надуваются мои щеки. Слышно, как Танька вычерпывает воду из бака, — одно ведро отнесла, второе… Набирает холодной воды из-под крана, парни корчат мне и друг другу заговорщицкие хари, Игореша метится объективом на сортирную крышку.
«Пора!» — почти вслух командует Котя.
Оставшись один, я запираюсь на крючок и горестно сижу на краешке деревянного рундука, — Таньку мне не жалко, пускай, она лишь шипит на меня, если я под ногами путаюсь. И Котю мне не жалко, — он все равно таким останется. А Игорешу… С Игорешей непонятное: для папы коммунизм открыли, значит, вся семья достойная, а сынок, получается, грязным делом увлекается. Но, может быть, к восьмидесятому году он еще успеет перевоспитаться, и будет жить по «Моральному кодексу Строителя Коммунизма»? О себе в этой хреновине я стараюсь не думать, уж я-то двадцать раз успею перевоспитаться, — отрешенно слышу я далекий, — сквозь две двери, — и отчаянный Танькин визг, Игорешин победный возглас:
«Попалась!» — шлепки, крики, и вдруг — грохот распахнутой пинком двери: — «Что здесь?.. Вы что, сопляки?» — сиплый голос дядьки Вани, Танькиного отца. — «А-а-а-а! Пусти-и-и!» — верещит Игореша. «Май-вай-вай!» — не понятно кто, топот, возня, визги сметаются в коридор и смолкают…
Пользуясь паузой, я перебегаю в нашу комнату, запираюсь и долго и горестно плачу под подушкой, пока не засыпаю…
Вечером на кухне под смешки и комментарии соседок дядька Ваня распивает с моим отцом чекушку и дважды, трижды расписывает происшествие и хвастается трофеем — щупленьким фотоаппаратом «Смена», из которого хвостиком вьется серая пленка.
— Карбюратор засорился, подъехал продуть, подхожу: Танюшка визжит. Думал: насильничают! Девчонка-то во! — вымахала, меня перерастет. Она в ванне голенькая, а двое пацанов вокруг прыгают, на фотку снимают. Я их за шиворот: один, наш барачный, меня в грудь укусил, сквозь рубашку! — лезет дядя Ваня за грудки.
— Ну-ну! Не показывай! Верим!
— Сынок этот, из девятой!
— Узкоглазый-то? Знаем-знаем. Котей зовут.
— У второго я фотоаппарат отобрал, но он вывернулся, шустрый парнишка. Из сто девятнадцатого. Вечно в нашем дворе болтается…
— Этого я знаю прекрасно! — тетка Оля-медсестра смеется, сверкая стальными зубами.
— Обкомовский выблядыш. Мать его, Катя Копьева, до сих пор под начальством жопой вертит! Начинала секретаршей у Сутейкина, которого в Москву перевели. Потом при Простопонькине крутилась, в блокнотик записывала. Сейчас в своем кабинете, та еще проблядь! — (тетка Оля-медсестра ругается, не замечая ни меня, ни моей мамы, которая знаками пытается приостановить ее разухабистую речь). — Я, вить, их, обкомовок, всех подкожно знаю! Аборты когда? в пятьдесят пятом разрешили? А до пятьдесят пятого им Либерзон аборты делал. Криминально, на собственной даче! Я ассистировала, последы в мусорном ведре выносила. Либерзону-то, чай, звание заслуженного врача не напрасно дали! Выслужил! Выскреб! Сколько он лаханок волосатых перечистил! – Жуть! Катю Копьеву три ли, четыре раза скреб. На передок она слабее Котиной мамки-бедолаги! Они, шлюхи обкомовские, друг о дружке все выбалтывали, и то, что Катя Копьева сама не знает, от кого понесла сыночка — то ли от Сутейкина, то ли от самого Простопонькина....
— НЕ-ПРАВ-ДА! — кричу я в блудливые улыбки.
— НЕ-ПРАВ-ДА! — кричу я в застывшие на полудвижении жесты.
— НЕ-ПРАВ-ДА! НЕ-ПРАВ-ДА! Неправда! — от соленого слезного крика застит глаза, и все лица сливаются в многоглазое губатое месиво.
— Игорешин папа — Герой Советского Союза! Вот! Для них уже коммунизм открыт! Игорешина мать имеет право в магазине специальном все, что угодно, брать! За «Спасибо!» По справке! Вот! Как при коммунизме! Игорешин отец — Герой, секретный разведчик! Вот!
В запале срывается с моего языка Военная Тайна, которую Мальчиш-Кибальчиш никогда бы не выдал.
— Он для Игорешиной матери коммунизм заслужил!!! Вот!
— И-хо-хо! — А-ха-ха! — И-го-го! — А-ва-ва! — У-ю-ю! — заходится в многоголосом худливом лае многоротое чудище. Нет лиц, нет закатившихся глаз, лишь красные зевы с дрожащими языками и мятые помидорины подбородков и щек.
— «Партия торжественно провозглашает — нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме!» Вот! — кричу я свой любимый и светлый лозунг, который везде и всюду, на домах и по радио, навсегда и во веки веков! — А им раньше коммунизм открыли! По списку! Номен… Номен… Номенкутура! Вот! Так их зовут! В магазине специальном! Вот! Заслужили! Вот!
— Ах, ты моё поколение! —
Мама ловит меня, прижимает к животу, и даже её живот предательски смеется! Тетка Оля-медсестра пританцовывает по кухне кругами и нараспев кричит сквозь слезы: —
— Уморил — уж — уморил! «Заслужила — заслужил!» Ах-герой-ты-наш-герой! А-ха-ха-ха-ха! Нет у твоего Игореши отца. Нет! Выблядыш! Его мать спецмагазин вот ЭТИМ заслужила! Лядь партийная! — тетка Оля-медсестра в пясть захватывает похабную жирную складку крепдешинового платья внизу своего живота и трясет её и трясет, сама заходясь от тряски...

Умер во мне коммунист. Загнулся в судорогах барачного смеха.
Вот…
Другое дело — отец… Он ведь их тех, рядовых, правоверных.
В партию в сорок втором на фронте вступал, а не как мои сверстники — на пятом курсе перед распределением и аспирантурой.
И не трус был мои отец, (я не по медалям и орденам сужу, а по жизни), не трус, — но, помню, — когда я однажды при нем расписывал скорый коммунизм восьмидесятого года, он, как-то пряча глаза, и словно чужому, посоветовал мне поменьше чепухой увлекаться. Неужели он опасался, что в меня уже успели вдолбить восторженное стукачество Павлика Морозова? Ведь я же был и есть кровь от крови его. И годы были, слава Богу, не тридцатые, а шестидесятые. Но опасливая чуждиночка в его голосе мне запала глубоко — не соображал ведь ни черта, а запомнил…
Отец мой как был коммунистом, так коммунистом и умер, хотя дожил до поры, когда модно стало партбилеты бросать и принародно каяться, — мол, всю-то я жизнюшку, сударики, дурак дураком проходил, обманутый.
Нет, в обманутых он себя не числил. Гордость была. Честь блюл, — помню, года за два до смерти, уже при «перестройке» (к которой мне всегда хочется добавить эпитет «сраной», быть может, чисто по звуковому ряду: «ср..» — «пр-стр..»), получил отец приглашение из Обкома КПСС «Принять участие в торжественном собрании ветеранов КПСС с партстажем 40 и более лет.»
Почти час он брился моим станком, галстук у меня попросил, пиджак свой с орденами надел. Пошел…
Вернулся через два часа — злой и с кульком гречки в руках. (Гречка была страшным дефицитом).
Я (каюсь) не утерпел, съерничал:
— Что, папа? Выслужил за сорок пять лет? Целое кило дали?..
Отец глянул на меня-врага из-под драных бровей (к старости они у него отросли неровно, клочками), кулек с гречкой из правой руки в левую переложил, да как врежет мне!
С отмашки. В кровь. (За все детство он всего лишь два раза меня ремнем воспитывал, а тут взрослого…)
— Прости… — сказал я тогда и отвернулся, не утираясь, — Не меня надо бить. А их, что по своей сучьей мерке людей меряют. Им же не понять, что кило это…
«Прости», — я тогда сказал тебе, папа.
Не знаю, поверил ли ты тогда в мое извинение. Обидели тебя, а я твою обиду злым словом усугубил.
«ПРОСТИ» — говорю я тебе сейчас, папа, когда третий год я старший с твоей фамилией в роду...
«ПРОСТИ» — если тебе оттуда слышны мои слова, а если и не слышны, все одно, — «ПРОСТИ»...
Отец! Только твоя жизнь, меня с этим словом и примиряет, — «коммунизьмь — коммунизьмь», — но все равно, когда я его слышу, организм мой начинает срабатывать как у учебниковой собачки из знаменитых опытов Павлова, — крутится калейдоскоп блеклых картинок из задранных подбородков, размятых смехом щек, разгоряченного румянца, поросшего седыми волосами, — в треугольнике распахнутой дяди Ваниной рубашки, — складки крепдешинового платья в пясти тетки Оли-медсестры и теплого, предательски трясущегося живота моей мамы у самого моего лица. Ушные раковины улавливают отдаленное, как бурчание заполуночного унитаза за три этажа над бессонной подушкой, почти невнятное — «заслу-жи-и-ыла» «аслу-жи-ы-ы-ла, комму-унизьмь — комму-унизьмь!»; во рту отрыжный кисловатый вкус, и ищется — куда бы сплюнуть, — тьфу! — пакость, тошнотные позывы… Иногда все это вместе, иногда частями, — но тошнотные позывы всегда.
Наш старый барак с крыши двухэтажной сарайки, коридор — темный, длинный, вонючий, прямой — как путь к светлому будущему! — и как светлое будущее блестит и слепит глаза на том конце коридора солнечный дверной проем; кажется, пройдешь этот путь, зажмуря глаза и заперев дыхание от вони, и — вот он! светлый и солнечный мир! — ан, нет, нетушки, — тот же двор с другого конца барака...