Старовер-1 : Старая дача

10:17  01-09-2011
Родился я в год подавления советскими войсками пражской весны. Отцы шестидесятнички говорят, что с этого года как раз и началась в нашей стране эра застоя. Помню, когда мне было уже тридцать с хорошим прицепом, я увидел в одном шмоточном магазинчике в Париже футболку, на которой гигантскими цифрами было напечатано «1968». Разумеется, я её тут же хапнул и потом иногда одевал, в основном, из соображений загадочности и эпатажа. Конечно же, футболка с таким забавным принтом была произведена французской лёгкой промышленностью вовсе не из солидарности с толстопузыми чешскими революционерами. Потенциальными клиентами были, наверняка, местные старички, три десятилетия назад поджигавшие автомобильные покрышки на улицах Парижа, Лиона и Марселя, а также их сентиментальные детишки. И тут я, весь такой простой и несентиментальный, умудрившийся просто тупо родиться в этом выдающемся году. Однажды, уж и не помню, из каких соображений, скорей всего, просто начитавшись на отдыхе Цветаевой и хряпнув густого кипрского вина, я сочинил такой стишок:

1968

С маршем Славянки,
в черной пыли,
русские танки
в Прагу вошли.

И негодуя
и плача в ответ,
в этом году я
родился на свет.

Вижу и ныне
я чёрные сны,
гибну в пучине
пражской весны.

По большому счёту, совершенно бессмысленный и, не побоюсь этого слова, дурацкий стишок, но не привести его здесь, наверное, было бы неправильным. Раз уж написан…
В отличие от господина Толстого и прочих столпов, помнивших себя чуть ли не в руках акушерки, мои самые ранние, хоть сколько-нибудь осознанные, воспоминания относятся к четырёхлетнему возрасту. Большей частью они связаны с дачей. Дача была фетишью нашей семьи, светлым, цветущим и радостным миром, противопоставляемым серому и будничному миру городскому. Располагалась она в Болшево, одном из наиболее уважаемых и традиционных дачных мест Подмосковья. Её построил мой дед по материнской линии. Ну, в смысле, руководил строительством. В 1937-м году. И, таким образом, год, вписанный в российскую историю исключительно кровавыми чернилами, для нашей семьи, точнее, для семьи моего деда, стал одним из наиболее удачных. Дед был инженером-строителем и руководил постройкой энного количества тех громоздких, аляповатых, но, по-своему, прикольных зданий, которые мы теперь именуем не иначе как сталинскими. Как представитель молодой советской интеллигенции, построить дачу самостоятельно дед не имел права. Точнее, может, право-то и имел, но подобный поступок был бы, по меньшей мере, весьма подозрительным и политически безграмотным. И, соответственно, воспользовавшись этим своим гипотетическим правом, мой, тогда ещё сравнительно молодой, дед (а родился он первого января 1900-го года, т.е. был ровесником века) вполне мог бы надолго покинуть европейскую часть страны и, как следствие, круто поменять историю нашей семьи. Но, к счастью, дед был человеком политически грамотным, а потому построил дачу на паях со своим прорабом и двумя строительными рабочими, получив всего четверть дома и четверть сада. Прораб оказался мужиком тихим и основательным. Первый рабочий был, как и дед, из старообрядцев и, соответственно, человек почти непьющий. Но зато второй, по рассказам деда, зажигал по полной программе. Позднее, сразу после войны, дед попытался прикупить ещё одну четверть дома. Первым кандидатом в продавцы, разумеется, был рабочий-алкоголик, но в том взыграла пролетарская гордость и он послал моего буржуя-деда в пеший эротический поход, даже не вдаваясь в детали сделки. И бедному деду пришлось договариваться с честным единоверцем. В результате, к моему рождению мы владели половиной довольно просторного бревенчатого дома с тремя комнатушками и двумя террасами. Ну, и, конечно, с соседями, которые всеми своими тремя рабочими поколениями усиленно доказывали, что генетика – отнюдь не лженаука… Но, главное не это. Главное – то, что в нашем, точнее, в дедовом распоряжении была теперь половина сада в целых двенадцать соток земли!
Самые мои первые детские воспоминания все какие-то разрозненные и блёклые, причём, хранящиеся в файлах памяти исключительно в виде картинок. Например, там есть кривоватые металлические качели, покрытые изрядно облупившейся зелёной краской. Вообще, у нас на даче всё было зелёным. Ну, кроме цветов, конечно, — они были самых смелых, чтобы не сказать немыслимых, расцветок. Ещё помню огромную компостную кучу. Зелёные распашные дверцы уборной. Двухместную зелёную лавочку, которую дед ласково называл онегинским диванчиком.
К пяти годам вся эта разрозненность, очевидно, здорово меня достала, и я решил как-то систематизировать своё восприятие времени. С этой целью я пришёл к огромной луже на дороге, к которой примыкал наш участок. В эту лужу мы с отцом таскали на тачке шлак, остававшийся от угля, которым дед отапливал дом. Лужа была, действительно, громадной, по крайней мере, для человека пяти лет от роду. Я долго смотрел на лёгкие волны, бегущие по её мутной зеленоватой поверхности и покатые берега, образованные бурым ноздреватым шлаком. И решил, что вот этот момент я запомню на всю жизнь. То есть, говоря взрослым языком, я решил, что эта лужа, этот момент моего любования ею, станет для меня отправной точкой, если хотите, точкой отсчёта моей жизни. И самое забавное, что так всё и получилось. В самые тяжёлые или самые значимые моменты моей жизни я всегда вспоминал и вспоминаю эту гигантскую лужу с мутными волнами и отражающимися в воде клочьями облаков. В детстве я очень много читал. И всякий раз, натыкаясь на описание детских клятв, когда мальчишки собирались вместе и торжественно клялись никогда не забыть вот этот момент, вот это родное прекрасное место, я всегда с радостью вспоминал, что вот, у меня тоже есть что-то такое. У меня есть моя лужа. Или вот, к примеру, Герцен с Огарёвым. Мне почему-то кажется, что если бы эти друзья поклялись в вечной борьбе и дружбе, не наблюдая за экзекуцией декабристов, а просто, стоя у большой дорожной лужи (подозреваю, что этого добра в нашем отечестве хватало и в их времена), может и не развернули бы они свою пресловутую революционную агитацию…
Дед мой был редкостным садоводом. На наших двенадцати сотках росло 43 сорта (не штуки, а именно сорта!) яблонь. Причём некоторые из этих сортов он ухитрился получить из питомника самого Мичурина. Особенно запомнились «Суслепское», «Титовка» и, конечно же, «Комсомолец» с поджарыми, немного заострёнными у верхушки, красными яблоками. Причём, красными плоды «Комсомольца» были не только снаружи, но и внутри, как, собственно, и подобает настоящему комсомольцу. А яблоки я теперь не ем: перекормили. Хотя нет, иногда с удовольствием поглощаю их в печёном виде. Это для меня, как балансирование на грани фола. С той же целью, с детства до тошноты ненавидя творог, люблю иногда отведать сырничков. Или, имея сильнейшую фобию на дайвинг, изредка отваживаюсь поплавать с маской и трубкой. Потрясающие, доложу я вам, ощущения – сплошной адреналин…
Из цветов я особо балдел от флоксов. Они занимали отдельный участок, который мы все называли не клумбой, а флоксятником. Это была какая-то шизофрения красок: от ярчайших красных и синих до декадентски-бледных розоватых, голубых и кремовых. Мне ужасно нравилось вырывать отдельный цветочек из огромной шапки сложного соцветия и высасывать из его нижней части сладковатый, отдающий мёдом, сок. Ну, типа, работать пчёлкой – у меня же не было хоботка для высасывания нектара, поэтому приходилось разрушать дедову красоту. Одна бабушкина приятельница, престарелая дама с диковинными, забытыми мной ныне, именем – отчеством, выговаривала название этих цветов с каким-то особенным придыханием, отчего оно звучало, как «флёксы». Так эти растения и стали называться в нашем семействе – флёксами.
Ещё помню культ клематисов. Это подлое растение отличается (или, по крайней мере, отличалось в мире моего детства) редкостной чувствительностью. То он, змей, не выдерживал зимних холодов, то выступал не в том цвете, в каком должен был, то просто тупо всех кидал и, вообще, не распускался. Дед со своими коллегами-садоводами в соломенных шляпах и белых сталинских кепках, устраивали у злополучного куста, настоящий консилиум, как у постели больного. Вообще, наверное, для того, чтобы о тебе все заботились, правильнее быть не роскошной, пышущей здоровьем, розой, а несчастным дохлым клематисом…
Рядом с калиткой рос гигантский куст актинидии. Мне он нравился по двум причинам. Во-первых, у него были очень странные, экзотические на вид и на вкус, плоды, напоминающие одновременно крыжовник, фейхоа и, не известный мне в те времена, киви. А, во-вторых, куст был образован несколькими растениями, густо сплетавшимися снаружи и кверху, между которыми можно было классно лазить и прятаться от родителей.
Ещё были розы (во всех своих проявлениях), гладиолусы, георгины, тюльпаны, пионы, астильбия, фунгия, гортензия, таликтрум (он же василисник), и прочие персонажи с латинско-московскими названиями. Из съедобного дед выращивал лимоны, айву, арбузы (честное слово!), несколько сортов клубники, черноплодную рябину, смородину (красную, чёрную и белую), крыжовник, кабачки, тыкву, etc.
Мне кажется, что эта любовь деда к саду (связанная с постоянным, тяжёлым и, зачастую, рутинным, трудом) была неким уходом от реальности советской жизни, этакой глухой, пассивной оппозицией. Причём не режиму, а именно жизни. Дед был из купцов-старообрядцев, купивших себе дворянство (уверен, что с коррупцией в царские времена в России было не лучше чем нынче) в середине 19-го века. У дедова деда был золотой прииск в Сибири (трудились на нём, кстати, наверняка, каторжане) и суконная мануфактурка в Москве. Дедов отец, наряду с несколькими братьями и сёстрами получил довольно приличное наследство, но, во-первых, промотал значительную его часть, а, во-вторых, нарожал семеро детишек, потихоньку уменьшив доставшиеся от батюшки, капиталы. Прадед был полковником царской армии (поскольку другой тогда не существовало). Его первая жена умерла в возрасте 24-х лет, оставив мужу троих детей, включая моего деда Николая, находившегося на тот момент в том же возрасте, что и я, стоя перед ранее упомянутой лужей. Тогда же, в 1905-м году, прадед мой, Николай Михалыч Ложников прикупил кусок земли на Рогожском старообрядческом кладбище в Москве, чтобы похоронить супругу свою Веру, урождённую Татарникову. А деду, каким-то невероятным образом, удалось удержать за семьёй этот совсем не маленький кусок во времена развитого, а также (и особенно), недоразвитого социализма, склонного к обобществлению любой приличной собственности.
На Рогожское кладбище я уже много лет прихожу два раза в год. Один раз перед пасхой, с родителями, женой и детьми, чтобы, всё вылизать, посыпать мокрым, слежавшимся песком, и украсить смешными пластиковыми цветами. А второй – летом, один, обязательно в будний день и в хорошую погоду. Я прохожу мимо огромных дореволюционных гробниц купцов Морозовых и Соловьёвых, напоминающих мрачные беседки с витиеватыми вензелями на ржавых металлических прутьях. Огибаю строгие саркофаги из чёрного гранита на могилах старообрядческих иерархов. Помню, как будучи студентом, я прочёл один рассказ Бунина (к своему стыду не помню названия) и был в шоке от описания похорон старообрядческого епископа – кажется, там покойника положили в специально выдолбленную дубовую колоду.
А потом несколько минут брожу по узким дорожкам, любуясь приземистыми и широкими староверческими крестами с тремя поперечными перекладинами. От крестов этих, так же, как и от гигантских, вековых тополей и лип, образующих высоко над головой полупрозрачный зелёный купол, исходит какое-то мягкое, но сильное ощущение стабильности мира. Его неизменности. Наверное, подобные эмоции может вызвать любое кладбище, особенно, в погожий летний день. Но здесь, на Рогожской заставе, в этой когдатошней вотчине раскольников, я чувствую это так остро, как нигде больше.
Вообще, старообрядчество (и поповщина и беспоповщина) – на мой (естественно, дилетантский) взгляд, абсолютно уникальное русское явление. Нигде и никогда в мире не было ничего подобного. Церковные реформы – сколько угодно. Революций – пруд пруди. Но, чтобы немалая часть народа (причём, по мнению кучи историков, донельзя забитого и дремучего) послала на три татарские буквы и новый церковный истэблишмент и всесильную власть с такими её аксессуарами, как дыба и сибирские здравницы, — такого не было нигде. Да к тому же, послав, ушла ни в какую-нибудь новомодную ересь, а назад, к вере дедов и прадедов. Что же это было? Фанатизм? Ну да, пожалуй. Но тогда как получилось, что он не прошёл у потомков этих мужиков и баб, толпами бежавших в леса или сжигавших себя в храмах? А ведь они, эти потомки, умудрились добраться аж до Аргентины и Канады, из поколения в поколение передавая свою веру. Что же было в этих людях, добровольно шедших в огонь по всей России при добром царе Алексее Михалыче, получившем ласковое погоняло Тишайший? Я уверен, что дело здесь вовсе не в пресловутых двух или трёх пальцах и нескольких текстах, переписанных г-ном Никоном. По-моему, феномен старообрядчества – это мощнейший выброс той глубинной, необъяснимой духовной энергии народа, которую все веками, посмеиваясь, называли загадочной русской душой.
Да, что-то как-то экзистенциальненько у меня получилось… Sorry…
Итак, дача. Дед умудрился обработать практически каждый сантиметр своих двенадцати соток. Вся земля, окружённая высоким зелёным забором, благоухала роскошными цветами, наливалась пухлыми плодами или, на худой конец, сверкала аккуратными, ежедневно подметаемыми, дорожками. Единственным местом, на которое дед махнул своей натруженной рукой, был небольшой пятачок, отгороженный плотными смородинными кустами, в углу которого располагалась громадная компостная куча. Именно этот ущербный клочок земли пожертвовал дед с барского плеча моему отцу (своему зятю) под устройство площадки для шашлыка.
- А что у вас там, за смородиной? – спрашивал иногда какой-нибудь особо настырный участник многолюдных экскурсий по саду, которые обожал устраивать дед.
- Да так, компост… — грустно улыбался экскурсовод, и тут же переводил гостей к следующему шедевру садового искусства, где на него обрушивался очередной шквал всеобщего восторга.
Дед вообще не пил – бросил где-то на пятом десятке по совету знакомых эскулапов. Причём совет был в ультимативной форме, типа, не бросишь – помрёшь. И естественное, на любой русский взгляд, желание зятя каждую субботу хорошенько принять на грудь, не вызывало у него особого энтузиазма. Так же, как и ежесубботнее мероприятие под домашним названием «шашлыки», придуманное, по мнению деда, исключительно для сокрытия перманентного пьянства. Зато я «шашлыки» обожал. И дело не только в невероятной вкуснотище жирнейшего жареного мяса, купленного в убогой кулинарии на станции. Мне нравился сам процесс. Нравились молодые мои родители. Нравилось, как отец играл на гитаре, а сосед дядя Игорь, профессиональный бас, певец хора Александрова, пел, нарочито играя своим шикарным, густо-бархатным голосом. Мне кажется, что одной из немногочисленных прелестей советской жизни была гораздо более ярко выраженная, чем теперь, колхозность, или, как нынче говорят, коммуникабельность. Люди умели и хотели общаться. Не потому что кто-то родился или помер, а просто так, потому что это приятно. С другой стороны, конечно, и альтернатив этому общению, особо-то, не было. По ящику (к тому же, чёрно-белому) четыре до смерти предсказуемых канала, по радио тоже, о газетах и говорить нечего – о них всё сказал ещё Булгаков… И, всё-таки, не хватает мне в нашей нынешней, калейдоскопической жизни того живого, человеческого…
В любимого Юрочку из не слишком любимого зятя мой отец превращался к концу лета, в пору сбора урожая. Метаморфоза эта объяснялась тем, что всё семейство, за исключением зятя, ненавидело собирать плоды. Деду, который пахал в саду, как крепостной крестьянин своих предков, было, на удивление, в падлу взять корзинку и пособирать какой-нибудь клубнички или малинки. А отец этот процесс обожал со страстью послевоенного мальчишки, дорвавшегося до колхозного сада. Целыми днями он сидел на специальной (естественно, зелёной) лестнице, убирая яблоки, груши, вишни и сливы. Причём использовался термин не «собирать», а, именно, «убирать». Как поля. Тем же самым он занимался, правда, уже без лестницы, в случае крыжовника, смородины, малины и прочих кустиков. Из всего этого богатства потом варилось варенье или гнался сок.
Варенье варили в медных ёмкостях с длинной деревянной ручкой, являвших собой этакого квазимодку, появившегося на свет в результате противоестественной связи кастрюли и сковороды. Занимался этим сладким делом лично дед, которому обычно ассистировали его сестра и бабушка. Это был целый ритуал с беготнёй вокруг плиты и отгонянием ос, норовивших добавить белок своих тел в ароматное варево. А моим любимым занятием в то время было поедание свежеснятых пенок. Какая же это была вкуснятина! Однородная, моментально затвердевающая после снятия с огня, масса, наполненная микроскопическими пузырьками воздуха. Благородное дедово варенье «ягодка к ягодке», разливаемое в банки с аккуратными бумажными крышками и этикетками из аптечного пластыря, на мой тогдашний вкус, не шло ни в какое сравнение с этими потрясающими отходами производства.
Дальнейшая судьба варенья была довольно проста: разлитое в банки, оно упаковывалось в картонные коробки, которые при переезде с дачи, отправлялись примерно пополам на нашу и дедову квартиры. А вот с соком всё было куда интересней. Делал его (или, как мы говорили, «гнал») исключительно отец. И если для яблок применялась дребезжащая электрическая соковыжималка, привезённая матушкой ни то из Праги, ни то из Будапешта, то смородиновый сок добывался на раритетнейшем, чуть ли не трофейном, механическом агрегате, сильно смахивавшем на мясорубку. Часть его пускалась на желе и собственно сок, разлитый в бутылки с резиновыми напальчниками вместо крышек, остальное выдавалось отцу в качестве гонорара за сбор сырья. И вот этому-то, распределённому по остаточному принципу, соку, была уготована высокая судьба стать яблочным или, соответственно, смородиновым вином. Ну, или, в случае неудачи, винным уксусом… Будущее вино разливалось в огромные двадцатилитровые пузатые бутыли, уже в Москве многократно переливалось из одной тары в другую, и только через полгода становилось готовым к употреблению напитком. Учитывая то, что мужики в те времена пили практически исключительно водку и пиво, основной удар от распития сотни литров в год этого достаточно крепкого напитка приходился по нежной печени своих и чужих дам.
А ещё отец в небольших количествах делал розовое вино. Не в смысле розового цвета, а реально сделанное из лепестков роз. Густое, тёмное и очень пахучее. По высочайшему разрешению деда, в качестве сырья можно было использовать опавшие лепестки. Но отцу их не хватало и он иногда втихаря заимствовал сырьё у вполне ещё крепких цветков, стыдливо ворча себе под нос, что они, мол, всё равно, скоро осыпятся…
Единственным человеком в семье, который меня любил безусловно и беззаветно, не требуя взамен ни послушания ни трудолюбия, была дедова сестра, Ляля. То есть, по-правильному, её звали Ольга Николавна, но для меня она была исключительно Лялей. По профессии геолог, даже кандидат наук, к моменту моего появления в семье, она уже была опытной пенсионеркой, к тому же, больной и бездетной. Когда-то, ещё до войны у неё был муж, причём, как я теперь понимаю, очень любопытный персонаж. Он принадлежал к супер-крутому роду графов Львовых и при этом, каким-то чудом, умудрился выжить в революционном бардаке и последующем беспределе гражданской войны. Он был исследователем фольклора северных народов и проводил большую часть жизни в экспедициях, из которых привозил молодой жене всевозможные экзотические подарки. В частности, однажды он притащил откуда-то с Ямала мумию захороненного в дупле дерева, ребёнка. Вот уж, наверное, молодая супруга была счастлива! Ну, что тут скажешь, – не зря, видимо, писал Ильич о вырождении отечественной аристократии… Где-то перед самой войной советская власть решила таки исправить ошибку своей юности и посадила этого оригинала в тюрьму, где он и умер буквально через пару месяцев, даже не попав в лагеря на милом его сердцу Севере. А Ляля так и осталась на всю жизнь вдовой, единственной отдушиной в жизни которой стало семейство брата. Зиму она проводила в собственной крохотной квартирке где-то на Арбате, а на лето перебиралась к нам на дачу, и большую часть времени сидела в своём любимом полосатом шезлонге. Я очень хорошо помню её глаза. Лучившиеся такой добротой и нежностью, какие в наше сволочное время можно увидеть разве что в глазах особо одарённых актёров, хорошо вошедших в образ.
Когда мне было шесть лет, я чуть не утонул. В металлической зелёной бочке, стоявшей под окном террасы и до краёв наполненной дождевой водой. Дверей для меня тогда не существовало – лазить в окно и обратно было куда прикольней. И вот, однажды днём, когда всё семейство для поддержания массовости ходило с очередной экскурсией, которую проводил для кого-то из соседей дед, я попытался таким образом «выйти» из дома. Не помню точно, что именно произошло: то ли я за что-то зацепился штанами, то ли просто неловко повернулся или оступился, но, в результате, оказался в бочке головой вниз. Бочка была довольно узкой и, если бы я при погружении в неё, чудом не ухватился за края вытянутыми по швам руками, спустя неделю на Рогожском кладбище появился бы свежий холмик. Каких-то мыслей кроме всепоглощающего ужаса у меня в момент погружения не возникло. Ни зазывающих на небо ангельских голосков, ни божественных упрёков в грехе тотального непослушания я тогда не услышал. Зато до сих пор при воспоминании о том бочечном купании, у меня перед глазами встают покрытые илом, концентрические круги на опресованном дне бочки, которые с дикой скоростью приближались ко мне. Они снились мне лет десять. И в этих тягостных, кафкианских снах я каждый раз падал вниз в вязкой прозрачной жидкости, неотвратимо приближаясь к расплывчатым зеленовато-бурым кольцам, ждущим меня на дне.
Кое-как плавать я научился только в пятнадцать лет. Но непроизвольное, подкорочное отношение к воде как к враждебной стихии, осталось уже, видимо, на всю жизнь. И когда лет десять назад я посмотрел фильм «Пианино», мне вдруг стало абсолютно ясно, что также, как душа главной героини осталась в океане, так и некая часть меня навсегда поселилась в той зелёной металлической бочке. И хотя старая посудина, наверняка, окончила свои дни много лет назад, превратившись в небольшой кусок металлолома или, просто проржавев где-нибудь в земле до состояния рыжей трухи, эта частичка меня, по-прежнему, падает вниз, бесконечно приближаясь к расплывчатым кольцам на дне.
Описание моей жизни на нашей первой даче будет неполным, если я не расскажу про календарик. Точнее, про то, как меня обвинили в его краже. Были, знаете, в советское время такие забавные железные штучки, отдалённо напоминающие логарифмическую линейку. С философским названием «вечный календарик». Сколько же мне было лет? Кажется, восемь. У меня был друг, точнее парнишка, года на три старше меня, которого родители усиленно сватали мне в друзья, видимо, надеясь, что он сумеет заразить меня своей положительностью. Жил он по соседству, дома через три от нас. Наши бабушки были не то чтоб подруги, но скажем так, хорошие приятельницы. И вот, однажды я пошёл к нему в гости. В незваные – тогда ведь не только мобильных с имэйлами не было, но и нашей нынешней чистоплюйской привычки обо всём договариваться заранее. Я зашёл к ним в дом, предварительно несколько раз позвав Серёгу с крыльца. Внутри никого не было. Я и сейчас прекрасно помню эту большую дачную веранду с распахнутыми окнами и клубящимися от ветра непременными тюлевыми занавесками. Ещё был запах – тот непередаваемый словами аромат, который безвозвратно ушёл вместе с канувшими в лету советскими дачами. Хотя, кто его знает, может ещё и витает в какой-нибудь подмосковной халупе. Это для меня он навсегда ушёл. Точнее, для моих носовых рецепторов. Но где-то в глубинах моего черепа, в самой, что называется, подкорке, также пахнет этой фантастической смесью затхлости, крашенного дерева, варенья и сухих трав. Ароматом дачи.
Сейчас, через тридцать с лишним лет я уже не могу однозначно ответить на вопрос, а брал ли я на самом деле этот маленький невзрачный кусочек разрисованной жести. Слишком много и долго мне объясняли, что брал.
Через пару дней после того, как не застал Серёжу дома, я случайно встретил у станционного магазина его бабку. Толстая, с плотным пучком красно-рыжих, выкрашенных хной, волос и улыбчивым, даже, наверное, добрым, лицом.
- А у меня к тебе дело, Коленька. – бабка улыбнулась так, будто хотела угостить мальчишку мороженым или пригласить на пирог по случаю дня рождения внука.
- Ты зачем у нас календарик-то украл?
- Какой календарик? – мир в моих глазах ещё был солнечным и тёплым, ещё весело щекотал мои ноздри запах роскошных магазинных ватрушек. Но где-то внизу живота уже появился крошечный холодный камушек.
- Ну, ты дурачком-то не прикидывайся. – продолжала бабка, не прекращая улыбаться своей широкой доброй улыбкой. – Сам отдашь или родителям сказать?
- Да не брал я ничего! – камушек у меня в животе сделался ледяным и вдруг начал очень быстро расти.
- Ну, конечно, не брал! Думаешь, никто тебя там не видел? А вот, оно, вишь, как вышло-то, соседка наша, Анна Михална, видела, как ты к нам на террасу заходил. А он там как раз на столе и лежал, календарик-то… Ты, дружок, отдал бы мне его сейчас, а я б обо всём и забыла…
- Да не брал я… – мне уже становилось ясно, что произошло что-то непоправимое и ужасное. С какой бы радостью вытащил я тогда из кармана шортов этот треклятый календарик. Если бы он там был…
- Ну, как знаешь, — сказала эта улыбчивая женщина, в миг превратившаяся для меня в жуткую старую ведьму, — Если сегодня к вечеру не принесёшь, завтра же всё расскажу родителям.
И рассказала. Хотя, после бессонной ночи мне уже было почти наплевать.
Ляля меня, как всегда, жалела. Даже не задаваясь вопросом, виноват ли я в чём-то или нет, то есть, той великой жалостью, какой могут жалеть только по-настоящему любящие люди. Бабушка делала печальное лицо и закатывала глаза, всем своим видом показывая, как она поражена таким моим поступком. Дед, услышав о моём моральном падении, набычился и молча ушёл пропалывать очередную грядку. Реакцию отца я, честно сказать, не помню, но подозреваю, что если она и имела место быть, то была довольно невнятной. А матушка отвела меня в нашу комнату для серьёзной беседы, которая кончилась тем, что меня закрыли в этой же комнате до тех пор пока я не сознаюсь. Самым удивительным, непонятным и жутким для меня в этой ситуации было то, что ни один из членов семьи мне не поверил. И никто даже не поставил под сомнение заявление не слишком близко знакомой истицы.
Двое суток я сидел в заточении, имея возможность выйти только в туалет. Даже еду приносили в «камеру». Незнакомое раньше, страшное, давящее чувство одиночества навалилось на меня. Есть огромный солнечный летний мир, бьющий в окно ветками вишни, а есть крошечный, беззащитный мирок внутри меня, непонятый и презираемый миром внешним. К концу второго дня, по дороге в сортир, я ухитрился вытащить из помойной ямы выброшенные в неё старые ржавые ножницы. А потом, водворённый назад в свою одиночку, с силой воткнул их себе в бедро. К ночи началось заражение крови. Где-то под сорок подскочила температура, мягкие ткани в верхней части ноги опухли и посинели. Гениальный дедок-хирург в ближайшей поселковой больничке, обработав рану и надавав мне кучу антибиотиков, сказал:
- Повезло тебе парень. Ещё часок и пришлось бы мне вспомнить войну, когда руки-ноги солдатикам кромсал…
Я провалялся в больнице недели две. И когда мне уже разрешили ходить, и мы с матушкой могли встречаться не в палате, а на диване в коридорчике, она меня спросила:
- Слушай, ну теперь-то ты можешь мне сказать: куда ты всё-таки дел этот календарик?
Много разного происходило со мной на той даче. Много картинок предстаёт перед моими глазами сейчас, при воспоминании о ней. Помню, например, как утром отец уходил на работу. Он шёл по вылизанной дедом дорожке, в строгом, как сказали бы нынче, «офисном», костюме с галстуком, размахивая модным кожаным портфелем. Портфель был большим и светло-коричневым. Во всём облике отца, в его походке, даже в задорно сверкающей лысине, было что-то молодое и радостное, предвкушение пусть временного, но ухода от дачной жизни, от её грядок и сортира с ведром, а главное, от мира, где он, был, невзирая на все его жизненные достижения, всего лишь зятем Юрой. А там, в далёкой Москве, в собственном кабинете, он моментально превращался в Георгия Осиповича, крутого начальника министерского главка. И наша дачная дорожка была не просто дорожкой, но мостом из одного его состояния в другое. Я отчётливо помню, как весело играло утреннее солнце на его пиджаке. И я думал о том, что когда вырасту, обязательно вот также, радостно и красиво буду уходить на работу…
Ещё помню, как мы с отцом в моё последнее лето перед школой, что-то делали на крыше нашей летней кухоньки. Не припомню, что именно: то ли пытались обновить дряхлый рубероид, то ли просто дед поставил задачу почистить её от всякой дряни. Прямо у задней стены домика росла огромная разлапистая слива, ветви которой, не выдержав веса спелых, иссиня-чёрных плодов, живописно лежали на морщинистом, усеянном блестящими чешуйками, рубероиде. Когда я забрался на крышу, а по сути, просто был передан дедом отцу, для вида касаясь ногами перекладин лестницы, мне стало до смерти страшно. Никогда ещё в своей жизни я не находился так высоко. Даже соломенная дедова шляпа казалась оттуда меньше чайного блюдца. Ужас! И тогда я схватился за ногу отца. Обхватил руками и прижался к ней всем своим мелким, несмотря на усиленную кормёжку, тельцем. И случилось чудо: я вдруг почувствовал удивительную лёгкость. А главное, защищённость. И даже, когда через несколько минут я оторвался от этой спасительной ноги, чувство защищённости и покоя никуда не делось. Я стоял, выпрямившись во весь рост и слёзы восторга текли по моим щекам. С тех пор я не боюсь высоты.
Когда мне было девять, нам пришлось навсегда уехать из Болшево. Наш дачный кооператив был съеден находившимся поблизости военным институтом или, как тогда говорили, ящиком. Времена были серьезные, и жаловаться на любую организацию, входившую в состав всесильной «оборонки» было не только смешно, но и опасно. Холодная война, понимаешь, военным-промышленным объектам необходимо расширяться…
Несмотря на то, что деду выплачивали относительно приличную компенсацию, на которую можно было обзавестись готовым хозяйством на новом месте, он начал болеть и здорово сдал за год.
Однажды к нам пришла оценщица, солидная очкастая тётка, которая должна была составить опись имущества для компенсации. Компенсировать предполагалось всё, включая растущие в саду плодовые деревья. Под конец описи дед подвёл её к участку, где росло штук десять карликовых яблонь.
- Вы же знаете, деревья моложе трёх лет мы не учитываем. — радостно заявила тётка.
- Ну правильно, здесь и нет ни одного моложе двадцати. – улыбнулся дед.
- Слушайте, я, конечно, понимаю ваши чувства, — ухмыльнулась собеседница, — Но, пожалуйста, не надо считать нас идиотами.
Дед не ответил. Он пошёл в сарай, принёс ножовку и просто спилил одно из деревьев.
- Идите сюда, будем вместе считать кольца! – бросил он обалдевшей оценщице.
Годовых колец на спиле оказалось двадцать три.
- Но этого не может быть. – прохрипела тётка, покраснев то ли от стыда за свою дремучесть, то ли от злости.
- Может. Вы что-нибудь слышали о карликовых яблонях?
- Нет.
- Ну, вот теперь и услышали и увидели…
В нашу последнюю болшевскую весну дед дарил всем огромные яблоневые букеты. Выглядели они одновременно жутковато и величественно. Срезание дедом веток с цветущих яблонь в любимом саду по трагизму ситуации, наверное, было сравнимо с бросанием рукописи в огонь. Помню, когда я был отправлен с таким букетом в школу к своей учительнице, та меня чуть не убила за «варварское отношение к яблоне».
Потом мы переехали на новую дачу. Это было чудесное место. Даже, как ни странно, новая дача понравилась мне, человеку, ещё не связанному по рукам и ногам воспоминаниями, больше дачи болшевской, постепенно всё чаще упоминаемой в разговорах под именем «старой дачи». Через пару месяцев после переезда мы с родителями были в Болшево, в гостях у знакомых, живших в той части дачного посёлка, который должен был пойти под выселение и снос в последнюю очередь. Когда застолье достигло той стадии, во время которой его участники уже перестают замечать любые события вне стола, я выскользнул из дома и пошёл в сторону нашей дачи. Что я ожидал увидеть? Не знаю. Наверное, девятилетним людям, вообще не свойственно рисовать в воображении сколько-нибудь конкретные картинки будущего, даже самого близкого.
Но то, что лежало в конце знакомого, узенького переулка, повергло меня в такой шок, который во всей последующей жизни мне пока не довелось пережить. Нашего дома уже не было, точнее он превратился в относительно небольшую кучу разрозненных брёвен, досок, кусков шифера и битого стекла. Сад раскатали бульдозером, который стоял тут же, рядышком, в тени последней, ещё не раздавленной им груши, как бы отдыхая от своих неправедных трудов. Я не стал входить в сад, точнее в то грязное и страшное месиво, которое от него осталось. Почему-то особенно остро запомнился боярышник у полу-поваленного зелёного забора, в котором когда-то я обожал прятаться от взрослых, а теперь тянувший ко мне свои колючие, уже тронутые ранней осенью, руки…
Когда я думаю о нашей старой даче, в голове начинается медленный, постепенно набирающий темп, странный танец картинок, слов, запахов – тех нестираемых образов, которые уже навсегда остались со мной. Когда-то я написал стишок на эту тему. Нет, не конкретно о нашей даче, а о картинках, пришедших из детства. Он так и называется, «Образы детства»:

Моя больная голова
набита образами детства.
Мне никуда от них не деться:
сплошь лица, запахи, слова.

То бьют наотмашь – ну и пусть!
А то подуют лёгким ветром.
Они бессмысленны. И в этом
есть упоительная грусть.

А за спиною — пыльный путь.
Луна зашла и грустно волку.
Мы все пытаемся без толку
с любовью сделать что-нибудь.

Разукрупнение любви,
её развенчиванье культа.
И спас по-русски, на крови
от белочки и до инсульта.

Но там, в подкорочном раю
белеет детская кроватка.
И так невыносимо сладко
спать в ней, у бездны на краю…