Яблочный Спас : Лабиринт

00:45  09-01-2012
Штурвал рвануло из рук, и небо вспучилось, как сбежавшее молоко.
Горизонт, секунду назад резавший глаз алой закатной жилкой, вывернулся топологическим листом, превратился в шар, а потом лопнул.
- Держи его! Держи, держи! Выходим уже!
- Сорок закрылки! Сорок! Шасси выпускай, блядь!
- Аварийно только, командир! Отказ гидросистемы! Резервная — отказ!
- Отказ!
- Отказ!
- Отказ!

Кресло летело вниз, а за ним катилось все, за что пытались удержаться одеревеневшие пальцы: дети, жена, недопитая водка, жизнь.
- Вправо давай, вправо! Выходим!
- Влево, тянем вместе!
Я тянул, понимая, что все. Все.
Совсем все. И не вытянуть эту срань. Сыпется она, паскуда. И высоты-то совсем ничего.
- Любил ее, дружище? Ах-ха…
А потом, в уши ударило, словно выстрел, и небо раскрылось гладиолусом.
Который — на первое сентября. Который — в крохотной ручке.
Безжалостный хирург воткнул иглу, которая, пронзив тело, нащупала в макушке самое сокровенное.
Покраснел цветок, потемнел.
И пришла ночь
.

***

- Ты, — говорит, — Не поедешь никуда. Не поедешь. Слышишь?
- Поеду, — отвечаю. — И ничего ты не сделаешь.
Трясется, как припадочная, а ведь на самом деле она и есть сейчас припадочная. Слезы текут, сопли, встрепанная вся, лифчик расстегнут… Курица мокрая.
- Не поедешь, — рыдает. — Иначе повешусь.

«Да и черт с тобой», — плюнул зло на пол и вышел, хлопнув дверью. Да так, что пыль штукатурная с потолка посыпалась.
«Дура. Вешайся, конечно. Оно, глядишь, и проще будет, чем нервы рвать каждый день. Веревка, да крюк. Делов — то, ну».
- Сволочь! – ее крик увяз в липкой мороси межсезонья, когда снега нет, зато дождя с ледышками, хоть отбавляй.

Путь до вокзала короток: пара ларьков; водка, колбаска, хлеб; три перекрестка.
Прижав лоб к стеклу, я смотрел, как вагоны скользят по стальной паутине. Покачиваясь на стыках, поезд выползал из снулых кварталов, оставляя их, как змея оставляет старую кожу. И когда за окном замелькали пустые поля да голые перелески, я понял, что теперь уже точно не вернусь. То, за что еще пару недель назад можно было бороться, то, что хотелось исправить, наладить, склеить – слезло вместе с городом, превратившись в ненужный шлак, отработку, пепел.
По крайней мере, там, куда я направляюсь, должно быть тихо.

***

А там и впрямь было тихо.

***
Я толкнул разбухшую дверь. Показалось – буквально на долю секунды – что кто-то совсем недавно был здесь: свет окаянной лампадки, проклятой бабкой за тусклость бог весть сколько лет назад; шелест газеты, скользнувшей со шкафа; скрип половиц.
Но дунуло ветром, сквозняк заметался по комнаткам – попустило. Морок ушел, влажно дыша сырым чревом брошенной хаты, предзимьем, тоской. Оставил, если и был. Сгинул.

Мысль о смерти в последнее время все чаще тревожила. Впрочем, о чем я? – отнюдь никакой тревоги. Так, пессимизм да усталость. Но в этой депрессии было нечто навязчивое, неизбежное – фатум присутствовал. Как говорили чуть раньше, рок.

Когда пишут в газетах: «умер мгновенно», ты соглашаешься, ибо так проще. Зачем размышлять о страданьях других; совокуплении с галактикой боли — бездонной и чистой, словно хрусталь гималайских хребтов?
«Умер — мгновенно».
И всем действительно легче.

Постоянно размышляя об этом, я не задавался вопросом, откуда у меня возникают такие, отнюдь не веселые, мысли. Приходят – и всё. Не мы такие, судьба…

Посему и дорожка, по которой все неожиданно покатилось после долгих лет вроде бы счастья, знакомой казалась. Увядший за пару лишь месяцев десятилетний брак, забытая напрочь работа (кажется, я написал заявление, но откуда и почему – убей бог, не помнил), череда сновидений, после которых я, просыпаясь в холодном поту, долго лежал, повторяя шепотом «Отче наш».
Ибо страх был в них, тьма и ужас…
Но, ни единого действа память не сохранила.

«Много дорог-то на белом свете есть, много», — себя успокаивая, собрался, наконец, решился и плюнул на всё.
Домик тот старый давно уже звал меня. Езды двое суток – вроде не так далеко, а уехал и словно пропал, затерялся в лесах густых, сгинул. В глубоких озерах, да омутах самая глушь. И тишина долгожданная с октября по апрель такая, что слышно как гонит по венам уставшее сердце кровь. Тихий звон, монотонный. Привыкнув, уже не обращаешь внимания, но в глубине души всегда знаешь – есть он. И будет, пока сгусток мышечный слева в груди бьется.
Вот только, сколько осталось ему надрываться – неведомо.
Да и не жаль, впрочем.

Я сложил дрова в пирамидку, напихал подмокших газет и долго чиркал колесиком, пытаясь зажечь адов маяк, сакральную сущность всех перемен – пламя. Печка поначалу плевалась копотным дымом, ворчала, стреляя искрой, но после, согревшись, опомнилась и загудела ровно. Без чада. Как в старину, когда сидели с бабулей в обнимку на низенькой приступке, и за жизнь толковали ни о чем долго. Да…

Было немного муторно, но, в то же время легко.
Оков нет. Свобода. Воздуха море – дыши, дыши, дыши.
Отложив ошелушенную бересту, я достал пробку и ввернул ее в треснувший от старости счетчик. Свет пару раз мигнул, словно решая быть ему или нет, но все-таки стал. И через пару минут из-под оранжевого абажура вылетели мотыльки. Закружились по комнате, превратив ее в китайский театр, зашуршали над головой: хрупкие, нежные. Чертов хитин – ненавижу жуков. Наверное, это с детства.

Понаблюдав за тенями на стенах, я вытащил водку.
Глоток — как щелчок хлыста, как крик дрессировщика: «Ап!», как выстрел.
Мгновенно освобождает от вязких раздумий и эфемерных фантазий. От судорожных ниток, стянувших пальцы.
Бутылка одна – ни много ее, ни мало. Вложил горлышко в рот, как дуло, опрокинул — а легче ведь, что тут скажешь. Легче.
И студеной водой запивая, что зубы ломает, пялился в желтый огонь, пока тот не побагровел и между скукожившимися полешками не заплясали кровавые змейки.
Свободен.

«…Пулково закрылось по метео, командир. Запасной — Хельсинки».
Шли на эшелоне, не думая. Шли. Словно играли в карты – что выпадет? Дрянь погода ведь, дрянь. Туман сплошной. И уходить не хотелось, а надо.


И тут появилась она. Сначала бесплотной проекцией, тенью на дальней стене. Потом, с тихим шорохом треснули вдоль обои. Тишина на секунду сгустилась до боли в висках, а потом лопнула, выродившись в карнавальную самбу неведомых заоконных дудок и барабанов, и в углу комнаты возникло сверкающее пятно. Суматошно радостное в своей чуждости окружающему, блестящее.

«Мне только этого не хватало. Сон ли такой, или глюк с перепоя и нервов?»
Пребывая в дремотной лени, я стал наблюдателем, ибо кем еще мог стать в данный момент? Балансируя на грани туманного сна и не менее морочной яви, мне казалось, что это видение не принесет зла. Отличное от предыдущих, оно подскажет, поможет выбрать, куда идти дальше. И если убьет, то быстро. Так, как всегда хотел.

Сгустившись, пятно вытянулось краями. Как под рукой гончара закрутилось бешено и, вывернувшись наизнанку, превратилось в обнаженную женщину.
И схожести с той, кого я оставил за двое суток стылых вагонов, километры дорог, литры горечи — не было никакого предела.
«Почему ты?» — сорвалось с языка.
«Почему здесь?» — лязгнули зубы, чуть не прикусив щеку.
«Простишь ли?» — а что было думать: если б жива была, то не приходила бы. Нет?

Равнодушно взглянув в мою сторону, женщина у запертой двери, перед тем как пройти сквозь нее невесомо, бросила: — «Хочешь узнать, зачем ты здесь? И почему? Ответ под камнями найдешь. Там, в самом сердце руин. В лабиринте. Иди».

Я бросился следом, толкая плечом закрытую, обвойлоченную дощину. Но, когда догадавшись, рванул на себя, в теплом, белесом паре, что вырвался из натопленной хаты, увидел лишь, как сверкнуло за озером, и глухо закашлял ну уж совсем нереальный гром.
Странные вещи творятся здесь, странные…
В наспех обутом опорке что-то кололо ногу, и я, хромая, вернулся обратно, размышляя о том, как легко поймать белочку на вторяках и прогрессирующем депрессивном психозе с уклоном в видения призраков и другой чертовщины. НЛО тут только не хватало.


«… левый – отказ! Пожар, левый!»

Поблескивая слюдой, из резиновой тапки выпал, покатился по дощатому полу крохотный камушек. В детстве мы с братом играли такими, набирая полные горсти в разрушенном взрывом доте. А братик-то, еще помню, прятался в темном колодце и стрелял в нас вяжущей язык бузиной. Дот?
Точнее – его руины.
Дот. Ну-ну…

***

Утро не разорвало перинную тяжесть нависших над домом туч, как хотелось, открывая глаза. Ночь, ночь, ночь. И чем ближе к солнцевороту, тем черней и чернильней. Страшен этот проклятый богом предутренний час, страшен. И сиротой мнешься, стесняясь, у божьих пределов.

Я лежал, провожая глазами ползущего по стрехе мотылька – обрюхаченного за сумбурную ночь, полудохлого. Серого, как рассвет.
Как судьба моя, цвета супеси придорожной, да пыли на сапогах. Мрачно все было, тошно. И если бы не приход ночной, то кончилась жизнь тогда б веревкой намыленной, но память услужливо скинула балдахин, обычно тяжелый, задрала веки, как Вию, явив разорванные обои в цветочек и слюдяной камушек на полу, рядом с галошей дырявой, и сразу стал день.
Пусть не в ярком солнце, да березовых тенях, но день – сумеречный, волглый, от ночи отличный. И строчка за строчкой разматывать принялась ночной морок: женщину, как две капли; слова тайные; гром над водой…

«К чему, сынок, тебе полёты эти? Шел бы, как папка, в профессоры».
Бабушка говорила, помнишь?

«Садимся, давай Пулково сразу проси.
- Правый, номинал. Пулково, восемь полста двадцатый – отказ левого. По индикации — горит. Прошу экстренную посадку.
- Восемь полста двадцатый, Пулково, подход. Посадку разрешаю, полоса семнадцать, роман. Правый разворот, курс двести восемьдесят. Снижайтесь три тысячи.
- Разворот правый, двести восемьдесят, снижаюсь три тысяч, подход».


Не цитадель вовсе, но и не груда камней: сорванная взрывом крыша, да раскуроченная требуха – вот, что был дот сейчас, спустя полвека от смысла своего. Нам бы хоть так остаться, но истлеем же, в прах обратимся. Или сожгут дети – к чему мы им, и зачем?

Дождь шелестел в арматурных извилинах, падал на мусор, ссыпаемый век уже деревенскими в чрево дотово, взбухал каплями на слюдяных блестках взорванного бетона.

«Надо садиться. О втором не думаем даже, Сергей. Полный салон ребятишек. Давай уже, выводи как надо…»

Я спустился, скользя резиновой подошвой по банкам, пакетам, слизи из сгнившего овоща. Плита весом под двадцать тонн каменной глыбой стыла, нависнув над мусорной кучей, обнажив недра: второй этаж, третий, и нырком – колодец, во тьму уходящий.
До самого небытия, в ад. До конца. И следов нет.
Пропадешь если нырнуть.

В черную, квадратную дыру оглушительно падали капли: кап, кап, бахх – одна из них вдруг взорвалась на масляной поверхности, раскатившись эхом, долго не затихавшем в цементных кишках, и я решился тогда. Почти. Но, запоздал с решением этим, и снова блеснуло пятно на стене.

«Тебя и ждала, — дыхнуло холодом из трещины, — Не бойся, смело иди. Не так там и глубоко».
- Найду ли что в лабиринте твоем, или видится мне опять?
Шагнул, как в пропасть, и оказался по пояс в воде, нащупывая ногой кривую, ржой изъеденную ступеньку.
«Иди, найдешь, верь».

Задержав дыхание, я нырнул в черное, ледяное. Пытаясь как можно быстрей проскочить наддутую неизвестно чем линзу.
Пять ржавых проволочин мелькнуло перед глазами.
Выпуклая звезда, крест.
Пара имен, выцарапанных на стене, даты.
Отчего-то увидел себя в берестяных рулонах, и печки дрожащий свет.
А потом все закрутилось и лопнуло, рассыпавшись разноцветным конфетти.
«Дыши теперь, дыши же! Все».

«…правый отказ…
Пожар, правый!»


В том, что искренне понимал под смертью: краткий миг тоски и отчаяния; крик. Может быть, лимбо, как знал из книг. Адовы триптихи Босха. Мне было не с чем сравнить то, где я оказался. Зал, чьи стены гранитными сводами плыли, мерцая, перед глазами; чадящие факелы, вдетые в кольца; далекое эхо падающей воды.

«Славно!» – она смотрела в упор, не стесняясь ни собственной наготы, ни удивительной схожести с той, с кем не срослось у меня в том мире, где сейчас вот-вот выпадет снег и утренний заморозок состарит окошки и без того немолодых изб.
«Ве-ли-ко-леп-но!» — рассмеялась звонко.
И капли росы на торчащих сосцах, и отсветы пламени.
Холод.

Низенький, из гранита, заборчик вставал овалом прямо напротив. Искрилась слюда под факельным светом. Ночь.
«Да она тут повсюду, чего боишься!»
Я, ёжась от инея, вечного в снах, трижды прокляты будь они, встал.
- Ночь? Что ж, я готов. Покажи, куда.
А в глазах, тем не менее, рябь. Пальцы стянуты водкой на исповедальном отходе.
Знобко.

«Высота две восемьсот…»

Грани разорванного бетона терзали ступни как лезвия в Дантовых циклах.
- Иду.
А сам, прикрывая торчащий, взбудораженный холодом и виденьем той, с кем недавно делил постель, уд; адом воочию — мелким шажком двинулся в сторону крохотной двери.
Словно ее и не было. Ни советчицы, ни щели в цементном крошеве. Но, спустя пару шагов, нашлась она – полметра по ширине; на железных петлях — ржавых. Скрыпкая.

«Входи, страдалец».
И я толкнул калитку, ибо и был страдалец. И калитки ни этой, ни даже другой не избегнул бы. Да и к чему было мне пытаться увильнуть от пути туда, куда суждено, похоже, было попасть. Нужно идти. Нужно.
Дверца, всплакнув, отворилась, и я вошел.


«Полста двадцатый, снижаетесь тысяча восемьсот. Посадка с прямой. Ждем вас».

- О, Пресвятой Боже…
Так и единожды даже солгав, молишь мать свою взять и простить.
- Святый, Бессмертный!
На исповеди, или на толковище у гроба, где каждый желал бы коснуться чела хладного, чтобы потом получить малую долю отравы, отведать ее и удариться оземь грузом воспоминаний: свадеб чужих, да похорон пока тоже, на которых вовсе не нужен ни ты, ни друзья твои.
- Сука паскудная!

«Туши, мать твою! Жми, блядь!!! Пулково, у нас отказ! Правый! Садимся с ходу, семнадцатая».

Так жене — вроде и Богом даденной, говоришь, замечая в безумных зрачках ее отсвет других. Чужих. И не правых по всем статьям.
- Пли!
Хоть и не плыли кораблики вдоль по озерному хороводу, но дальше то, дальше – воины шли, взрывая за собой остатки того, что кавернами нынче в землю, лакунами, дырой от посоха Иисусова.
Смертью дышали, да мусором.
Адом.

«Видишь её? Видишь, Серега?
- Не вижу пока… Высота?
…нормально идём. Крены держи, дотянем…Высота?..»


«Милый – она говорит, — Милый, любимый, и ангел, вдобавок».
А из угла рта, надорванного, слизь. И яда не меряно там, чувствую.
- Ты же любила меня, или как? Лишний, что ли?
Тут зашипела она, обернулась змеей и исчезла в каменных складках:
«Любила б, если бы один погибель нашел – а столько душ невинных зачем увел за собой, дрянь повздошная…» — и зашлась гулким смехом. Как эхо в ночном бору, как плач сумеречной выпи, как стон болотный.

Мать, мама – вечно любимая, любящая, под сердцем выносившая и прощавшая все. Какие души? О чем она? Дьявольское наваждение это.
Дело не в матери видимо, но во мне. И то, что Бог забрал ее, не даровав сыну прощенья спросить, лишь моя вина – боле ничья. Поделом.

Каменный коридор в звездных блестках. Ночь ли виной тому?
Я одинок и гол. Куда иду?

Отец морщит лоб, рассматривая меня, как жука на ладони. Пристально.
«А я ведь предупреждал: не твое это дело – летать. К чему крылья тебе, жучок?»
Мир так жесток для жуков, вот ведь как, а?
- Какие крылья, отец? О чем ты? Честно скажи – любил ты меня, верил хоть иногда? О чем думаешь? Скажешь, наконец? Я здесь, потому что хотел спросить вас…
Но папа скрывается в каменной щели, так же как мать. Пропадает, истаивает, тухнет. Ламповый свет в тонущей шахте…
- Бог с тобой, отец. Прости меня. Ибо.

Коридор становится уже, и над головой появляется прежде невидимый свод.

- Что ты здесь делаешь, брат?
Я не понимаю – мы только недавно где-то сидели, пили…
«Да вот, проведать тебя заглянул. Спросить: каково это?»
- Что «каково»?
Я не могу разгадать загадки. Странное место.
«Детишек считал хоть? По головам? Помнишь?»
-Помню, — нащупываю склизкий бетон, идущий куда-то вниз. – Помню не это, но возражать не стану.
Брат морщится:
«Иудушка ты. Сгинь, пропади, бес!»
Не было вроде ступенек – крошка лишь под ногой. Шаркает, пальцы упираются в острые камни.
- Брось ты, братуха. Нам ли в печали быть? Нечего вроде делить с тобой, нечего!»
И, хохоча, иду мимо. Брат схлопывается, будто лопнувший шар, а на стене остается пронзительный росчерк
Коридор, дальше сужаясь в узкий туннель, вдруг выгибается, пол дыбится необъезженным скакуном, пропадают стены.

«… гидросистема, отказ!
… вторая резервная отказ!.. Да пошла ты отсюда нахуй, дура! В салон иди, в салон!..»


Вот лабиринт. Вот он – настоящий.
Не тот – из камней.
Не тот – коридором.
Не тот – холодом.
Другой.

Я — в лабиринте. И если б зряч был, то никогда не завел бы он меня в те глубины, что недоступны зрячим, а только тем, в лодке Харона, вниз проводящего, понятны и видимы. Только тем.
И нет оттуда пути обратно.
Нет выхода.

И когда я уверовал, понял и принял то, что никогда не вернусь туда, откуда начал этот безумный трип, вновь перед глазами возникло ее лицо.

«Вернись, — шептали губы ее, — Вернись, заклинаю, ибо не для того звала тебя в эти глубины, а для того, чтобы узнал, чтобы понял, что видеть снова тебя».
Я плыл в пасмурном море, и там, наверху, где серебряной, жалкой монеткой светило еще еле видное солнце, слушал ее затихающий голос:
«Открой глаза, открой, открой, открой! Вернись и пускай останутся неразгаданной тайна. Забудь о пророчествах и Сивиллах. Пусть останется привкус неразгаданной тайны».

***

- Держи горизонт! Не заваливай! Да куда ж ты, твою мать… — негодовал голос Леонтича в говорящей шапке. – Руки у тебя откуда растут?! В нейтраль, в нейтраль! Да брось ты ручку. Вот, мудак, прости Господи.
Наконец, Як еще раз качнув крыльями, встал ровно. Пот заливал глаза, стекал по спине и ледяным озерцом копился под поясницей. Летчик из меня, как из свиньи балерина. Все правильно. Мудак.
- На себя, дал ногу, вывод, нейтраль. На себя, ногу, вывод, нейтраль. А ты куда его опять валишь? – Леонтич остывал, и голос уже не рвал перепонки. – Ладно. Руки убирай, сейчас еще раз я. Потом ты. И на посадку.
А вечером обмывали мой первый иммельман. Заедали водку помятыми мандаринами. И липкие капли сока стекали по еще помнящим дрожь ручки пальцам.

***

И тогда я всё вспомнил.
***

Лети же, мое воронье. Лети.

***

«Поздно, ребята…
…Не каркай, сука!»


Я вынырнул, ошалело поводя головой, стряхивая разлетающиеся черными каплями остатки сна. Жадно хватая широко раскрытым ртом духоту спальни, прошлепал по остывшему полу, чтобы вырвать, как больной зуб закисшие створки.
Тени еще носились мимо, прозрачные, в капельках звездного серебра, загадочные.
Возможно, я не пересек запретную точку. Хотя, есть вероятность, что оставшись там, поселился бы в том самом Чистилище, из которого грехи чужие видны отчетливо, а свои расплываются и гаснут, как в битых очках.
Не знаю.

Помню лишь, что в последний миг, когда штурман обычно закрывает рот, истощив его смертным криком, а пилот еще судорожно рвет на себя такой бесполезный, и ставший многотонным штурвал, превратилась та прекрасная, но брошенная вдали женщина в склизкое кружево труб в ржавой бахроме, и исчезла.


«Да дети же там, дети, ёб твою мать ты понимаешь или нет… ты понимаешь, или нет… сука ебаная… бог… Что, Сергей?!
- Шесть сотен. Полосу вижу».


Туман перед глазами, туман и несть числа облакам, что пеленою из серой марли занавесили горизонт. Я плыл в лодчонке, и слушал как вязкой, морозной волной бьет по дну, словно пытаясь монотонным биением разбудить, достучаться, поговорить. Но, плыл.

В тот, самый последний миг, я услышал, и даже, наверное, смог увидеть то, ради чего она так настойчиво звала меня в каменный склеп. Понял. И, повинуясь зову, пошел. Может, и зря.

«Держи, Серега. Держи, прошу…»

- То есть я загубил? Я виноват? Я???
Стучало в заледенелой груди отточенной свайкой, пытаясь расколотить теперь навсегда застывшее сердце.
- Тебе простить нужно их, а не с ума сходить, — говорила она.
- Понять, — повторяла, — И принять такими, какие есть они.
- Ну, все умирают. А ты чем хуже?
- Отдохни, реши все, и возвращайся ко мне. К чему тебе эти мытарства? Да и сколько ты будешь мучиться? А у меня позабудешь все, наконец, и покой обретешь. Решай, прошу…
Солнышко, ласковое такое летом, но сегодня состарившееся, матерое, выглянуло из-за неровного края облысевшего к декабрю бора.
- И она тебя ждет там. И все, кого видел, ждут.
Голос затих, но сквозь равномерный бой в дно, я слышал тягучее, бесконечное эхо: «Ждут, возвращайся, будет…»

Что будет, зачем, и нужно мне это – я не спросил. Так и уснул. Открыв глаза, лишь когда лодка уткнулась дощатым носом в торфяной мыс на противоположном берегу.

- «Хороший» сон, — думалось мне, когда весла вязли в стылой, черной воде.
«По бесконечной спирали падать тебе, когда придет время», — шептал ее голос, протиснувшись меж вязких плесков.
- Может, и правда вернусь. – сперва отогрелись предплечья, потом потекла кровь по остекленевшим от холода венам.
«Таять серебряным пятаком в глубинах, где побывать довелось. Охота ли?»
- Охота, или же нет – не мне выбирать.
«И не подаст руки равнодушный Харон».
- Да, в общем-то похуй.

«Я… сколько?.. уходит, сука…пятьсот, командир!
Трещим, блядь…Помоги! Шасси аварийно, давай! Высота…»


Я выбрался на берег, сразу же по колено увязнув в осеннем болоте.
«Нужно лодку вытащить. Пропадет лодка ведь», — подумал, когда чавкая полными сапогами, брел по тропинке к дому.
«Лед, не сегодня – завтра станет и все, кранты», — думал, срезая путь к вечно желанному, в капитошках янтарных, ларьку.
И только потом, когда, отогревшись, вновь затопил печь и вечерний свежак взвыл, ожженный сухим березовым огнем, вырвавшись, искря, сквозь дымоход, я подумал, что видимо она права: нужно вернуться. И можно.

Да только если и решу наконец, то вряд ли обратно вернусь к тем, кто ждет. Там ведь не только родные – они то простят. Там те, забрал кого за собой… Должны быть еще варианты. Просто обдумать нужно, как следует. И, обдумав, решить.
А если не сложится или, коснись, не придумаю – то лабиринт, единожды пройденный, всегда примет.
Значит и после смерти судьба решает всё. Рок, так сказать. Фатум.
Что там, что тут – пепел. И несть числа беспокойным видениям. По крайней мере, в лабиринте значительно тише. И главное, что привлекает – навечно.
«Но если вернуться надумаешь, помни – второй раз выхода не найдешь. Не будет его. Думай».
Так что если вернусь, то навсегда. Что я теряю? Да и цена невысока.
Жизнь то дешевая штука. Так ведь?

«… Вправо давай, вправо! Выходим! Только б ровно лег, так есть шанс!
- Влево, тянем вместе!..»


Сырые сигареты, сырые, но нет других. Нет.
Тлеют, шипят, дым с проседью. Запах самосада. Горло дерет, как с гаша бодяженного, а толку.

Останусь?
Как же устал я от вечного: «Что делать? Где будем? Как жить?»

Приди ко мне снова, приди ко мне. Та, что явилась и провела по тайной тропе, показала путь, неведомый другим покойникам, нарисовала…

Приди же.

Во имя того, кого всю жизнь свою паскудную звал, звал, звал, и достучаться не мог. Во имя того, имя чье под куполом звонким, под крестом позолоченным каждый воскресный день повторял, во имя Бога, что отвернулся от меня. Во имя Его, приди.

Дернулась занавеска и пес завыл у соседей, вечно немой обычно, будто цербер, стороживший врата дубовые.
Завыл, и стало страшно.

«Триста!..»

Печь плюнула длинной искрой, так что на секунду помутнело в глазах. Потом еще одной. Еще. И еще. Комната враз наполнилась влажным дымом, душным, ползучим как хвощ болотный, и быстрым, как заяц. Он мгновенно добрался до каждого уголка, свился петлями, удавом повис на иконе. Ждал, чтобы прыгнуть.

«В аду гореть нам, братуха! В аду ж сгорим за такое! Тяни же, тяни, тяни, ну!
- Я… не могу».


«Беги, дурачок, — шепнула она грустно. – Беги скорей».
«Поздно будет…» — красной чертой разорвало стену вдруг взбунтовавшееся пламя.
Загудело в надтрубье, заныло в чердачных окнах.
«Да пошли вы все! Верить нужно было, а не…»
Огонь вырвался наружу, взломав глиняный дымоход, заплясал по шиферу, затрещал весело, гордо. Смелость, и силу свою зная.
«Беги же!..»

- Я не хочу. Прости меня. Правда, не хочу. Ей Богу.

«Должен! Ты — должен! Беги же, прошу тебя!»
Тело было таким непослушным, словно на него вдруг кто-то навесил вериги, составившие в сумме все те грехи, которые я успел совершить, все, что не искупить во веки веков. Тот свинец адов, те проклятья за души, которые освободил рано слишком, хоть и вины за собой не чуял за это.
Ноги чужие, как мраморные колонны, приставленные к туловищу. Ноги – враги. Ноги – предатели. И я пополз. А вокруг, как одичавший пес, выл огонь.

Выбравшись из хаты, я оглянулся – Пламя весело рвалось сквозь крышу. Вдали суматошно кричали люди. А в оранжевом свете мерцала покрытая инеем тропинка.
«Иди. Ты выбрал. Иди же».

Вдоль тропки, ведущей в сердце бетонных руин, плавился снег.
- Иду. Ждёшь меня?
- Жду.


И тогда я повернулся спиной к голосу, и попросил огонь дотянуться до меня.
Что он немедля и сделал.
- Прости, сука. Всё одно я в ответе.