method : про циника (ч.1)
21:18 09-05-2012
"… я бежал, пока кровь не превратилась
в кислоту. и тогда я побежал дальше..."
Ткнул пропуском в заляпанный пластик. Вахтерша зевнула в ответ из своего мутного аквариума. Двенадцать часов в метровой будке кроют лучше любых транквилизаторов. Скользящие лопасти турникета давно превратили ее в жертву эриксоновской спирали. Я пересек проходную, а она так и пялилась немигающим взглядом, пока на на щербатом пятаке не замаячили взволнованные морды двух идиотов. Выслушав, нависла над пультом дежурной связи. Кого-то переспросила дважды, прикрыла ладонью трубку и крикнула в узкую щель металлического лотка: «Граждане, да нет тут такого...»
Сдается, я был красив и убедителен. Убедителен настолько, что они полдня простояли у центрального входа, беспомощно всплескивая руками между колоннами и грязным стендом с барельефами передовиков. Хватались за последнее. Впрочем, тем и должны заниматься люди, пытающиеся убедить себя в том, что их не наебали.
Я бросил на заднее сиденье свернутый целлофановый пакет. В нем — перетянутые банковской лентой надежды моих потерпевших. Господь не зря выдумал лохов и сквозные проходные станкозавода. Аллилуйя…
Барменша из ирландского паба. С таким вырезом спереди, что сам Патрик мог бы скинуть сутану и проторчать остаток дней за стойкой напротив, разглядывая, как она играется с шейкером или пританцовывает над алюминевой станцией со льдом и половинками лайма. Впрочем, счастливый клевер на ее майке достался мне. Вместе с похотью и однокомнатной на краю города, где мы всю зиму боролись на старой немецкой софе. Прямо под удивленными взорами ее пожелтевших предков, упакованных в миллиард фотографий на стенах. Больше всех насмотрелась прабабка, приткнувшаяся к плечу кавалера у изголовья нашего продавленного алтаря. Старуха, помнится, аукнулась в барменше тяжелой смолью в волосах и чудным именем Елизавета. За полгода я познакомился с каждой рожей на снимке. Выучил пять поколений Захаровых: от Пантелеймона Прокофьевича, покалеченного на сормовских стапелях при спуске «Императрицы Анны», до Ирины Геннадьевны — единственной тетки, прошлым годом облысевшей в онкологии и проклинающей тихим шепотом свой стаж в литейном цехе. Не дай бог забрести на их семейное кладбище. Заебешься здороваться.
До барменши приключилась Настя с мозгами шахматиста и отпрыском иранского производства. Редкостная девка, блещущая интеллектом на полторы сотни по Айзенку. Разыграла партию с тегеранским повесой, шлепнула мат в два года и забацала клинику на его откупные. Все было сносно, пока ее пацану не вздумалось встречать меня картавой радостью «папа пришел».
Таня… Гуттаперчевая шлюха, полировавшая шест в «Лео гротто». Пятница, суббота, воскресенье. Три ночи кряду она выделывалась в ритуальных плясках, цепляясь за пилон как цирковая макака. Была реально повернута на ебле. Видать, крепко ударилась о бревно в гимнастическом зале, где полжизни тянула носок на радость будущим завсегдатаям неонового бурлеска. Она насаживалась на меня за черной шторой приватного кабинета, в такси и на заднем сиденье автобуса, под глухим сводом Борисоглебской башни, на пожарной лестнице высотки, откуда стоны расцветали панорамой заброшенного парка, в туалетах торговых центров и ресторанов, в лифте и даже на кухне, пока ее папаша шелестел тапками до мусорного бака. Танька вынашивала две монструозные идеи: научиться сосать под водой и поступить в театральный. Отдать должное, она навострилась раздувать легкие не хуже старины Мифсада. Уверен, скоро засветится на сцене, ведь у ректора евстигнеевской учебки есть годовой абонемент в бассейн.
Радика, промышлявшая сбытом газированной отравы. Ксюха из валютного отдела. Маринка на рецепшене в трехзвездном бардаке. Безымянные продавщицы, студентки и прочие пизданосицы… Что их объединяло? Рано или поздно каждая, повредившаяся в уме и рискнувшая разделить со мной настоящее, озадачивала меня одним и тем же вопросом: блядь, когда же это все закончится? Да никогда, дуры. Тормоза на карусели сорваны, держитесь крепче… Как пить дать, я был отравлен с пеленок. Укушен бесом в утробе матери. Едва начав ходить, я восставил свои прихоти поверх всех обстоятельств, искренне полагая, что причины любых событий таятся внутри моих желаний. Самое странное, что при болезненном эгоизме я оставался начисто лишенным инстинкта сохранения. Момент всегда был для меня важнее последствий. Будущее, отсроченное завтрашним утром, беспокоило меня не больше, чем цены на пхеньянский рис. Единственное, что занимало мою голову, так это эмоции, пропущенные через собственную шкуру и одарающие экстремальной мудростью бальзаковского антиквара. Вот тут-то я не парился о средствах, накачивая себя предательством и смехом, чужой скорбью, голодом, триумфами, любовью с ненавистью, нирваной и адским опытом, играючи рождающим иллюзию согласия с тобой, уебок, и равнодушием к тебе же, к любым гримасам сущего и к смерти, разумеется, тоже.
Смерть вообще, как оказалось, прелюбопытнейшая штука...
Восьмая зима, по-моему. Вечерами я выбирался из квадрата малосемеек и брел в сторону котлована, что чернел за забором очередного долгостроя. Скатывался в яму с торчащими сваями и толстой ледяной коркой от края до края. Там, на льду, резвилась половина нашего двора. Тусклое солнце, болтавшееся в кожухе прожектора на противовесе башенного крана, расссеивало тьму над центром этого убогого катка. Я напяливал «канадки» и с визгом врезался в мельтешащую толпу. Катались до исступления, до разбитых коленок, носов и промокших напрочь плюшевых шуб. Заглядывал сюда и Вадик Торбин, жирдяй из соседнего подъезда. Вернее, являлся под конвоем своей матери, такой же толстой, как и все их безразмерное семейство, где даже карликовый пудель смахивал на племенного борова. Мать усаживала Вадика на серые бетонные блоки. Старательно шнуровала жесткий пластик динамовских коньков. Придерживая за руку, спускала увальня на лед. Тот скользил пару метров, переводил дыхание и, опираясь на клюшку, неуклюже отталкивался лезвиями еще на шаг вперед. Его диагональ по дну котлована была неизмененна. По пути Вадик тормозил у обломка сваи и, ухватившись за арматуру, следил за нашими ледовыми побоищами, за детворой, рассекающей по освещенному центру, и тенями за желтым кругом. Верхом блаженства для него было зацепить шайбу, ускользнувшую из под наших клюшек, и, трясясь от напряжения, броском вернуть ее обратно. Наглядевшись вдоволь, он продолжал свой утиный переход к тому краю, где терпеливо замерзала мать.
В тот вечер Вадик не добрался даже до середины. Шайба, пущенная щелчком Котомина Макса, влепила ему по сонной артерии, и он действительно уснул, распластавшись возле своей любимой сваи. Вадик безмятежно спал, а мы недоуменно переминались рядом, наблюдая, как мамаша отвешивает ему оплеухи и трясет за ворот синего пуховика. Причитая, она вскарабкалась наверх и побежала к телефонной будке на углу овощного магазина.
Мы так и стояли молча в дрожащем свете фонаря. Вадик продолжал спать, а снег вдруг перестал таять на его пухлых щеках.
Припозднившийся доктор склонился над тушей, поцокал языком и грустно заметил, что карету скорой сюда не подгонишь. «Коньки лучше снять, — подсказал матери санитар, -а то в морге концов не сыщешь...»
Веселье началось через пару дней, когда у подъезда слева нарисовалась короткая крышка от гроба. Все наши разговоры теперь сводились к смерти, а история загнувшегося толстяка успела обрасти кружевом детских фантазий и суеверного трепа. Не сказать, что траурный марш был редкостью для нашего двора. Напротив, церемонии с хвостом из еловых веток и воющей родни впридачу в те времена случались довольно часто, — не все выдерживали ритма горбачевских перестроек, — но вот чтобы выключился твой приятель, позавчера толкавшийся за место в школьной раздевалке, а сегодня притихший в ящике на двух белых табуретах, то такого опыта в моей голове еще не было, и я просто изнывал от любопытства и желания заглянуть за последнюю черту.
Даже сегодня, рассталяя эти буквы и выворачиваясь наизнанку в потугах припомнить детали того декабрьского утра, я вынужден признать, что не ведаю причин, заставивших меня подняться на четвертый этаж и растрезвониться в Торбиновскую дверь. Так или иначе, через минуту показалась мамаша, не различимая в своих черных тряпках на темном фоне коридора. Она уставилась на меня, и минуту, не меньше, мы простояли, не произнеся ни слова. Из-за двери потянуло таким отчаянием и болью, словно смерть, вчера прибравшая толстяка, поселилась в доме и принялась вынимать чайной ложкой сердце скулящей матери, заколачивая гвозди в самый центр ее оборванных надежд, оставляя до конца дней горбиться над десятком фотографий и поправлять оградку на подтопленном погосте, пока однажды сама не уляжется рядом, на месте, купленном в тот же год, когда Вадика присыпали замерзшей глиной. Это был мой первый опыт прикосновения к глухой безысходности. Тем утром я увидел человека, выброшеннного из жизни, ведь ничего путного, окромя случайного залета, у этой одинокой некрасивой женщины не приключалось. И не приключится, такие из тупика не выбираются.
Я развернулся и побежал по лестнице вниз, услышав, как из под ног толстухи лениво гавкнул карликовый пудель. Пес будет следующим, кого залюбят до смерти…