bjakinist. : Софья Perovsky

15:41  02-10-2012
Это случилось, когда в конце сентября, в мокрый, теплый еще денек, я шел в гости в В. И. Заходя в его широкий, но тесный двор в объятьях бесконечной многоэтажки, я вспомнил, что лет пять назад в квартире над ним взорвались три террориста, взорвались случайно. Они не были ваххабитами, два русских парня и девушка, лоскутки от них соскребали со стен очень тщательно, связи этих фашиствующих дотошно распутывали, но это ничего не дало, жизнь продолжилась. Зато В. И. подвигло сделать ремонт, освежить потолок, слава богу, не треснувший. И вообще В. И. человек со вкусом, можно сказать, даже трепетным, после всего его квартирка стала еще уютнее и милей, такая модель Руси: книги, доски, глина и сухостой.

Вообще вокруг него много символов. Мне он внушал: «Запомните, семнадцатый этаж, год Октябрьской революции».

Я смотрел на бесконечные ряды ячеек-окон, за каждым что-то, наверно, делают, выглядывают. Двор весь запружен железной рухлядью гаражей.

Люди стали жить лучше и веселей. Что же они самовзрываются-то?..

Поправляю воротничок, старательно огибаю лужу. Маман гордится: «Сонечка у меня аккуратная».

Поправляю плед на плечах и вхожу в подъезд. Отчего-то вспоминается детство, бесконечные «Том и Джерри», «Ну, погоди!» по ТВ, мордастый Ельцин в военной куртке, хотя ему только гроб был к лицу, крики бабули: «Это нельзя, нельзя! Impossible!» Бабуля была уже сумасшедшая, но с каре, вдова дипломата, по-английски все детство мое гнусавила…

Здесь, на Академика Королева (В. И. говорил) тогда всю ночь вдоль улицы мчались огненные торпеды ракет, жители в прихожих отсиживались, с ценным в руках. Ждали внезапных руин, словно в них важно будет предъявить смерти паспорт, сдать сережки и столовое серебро.

Бабуля переволновалась тогда же у телевизора и ушла. Помню яркий октябрьский денек, почему-то очередь к крематорию, разговоры о сотнях трупах, все морги забиты…

Изверги! И кого привели? Кого к власти, в конце концов-то, поставили?!..

Нажимаю на кнопку с цифрой «17», самой делается не по себе. Лифт странно скрипит, точно его на ремнях поднимают мускулистые измученные рабочие.

Кто же там ждет меня? Пустяк Рысаков? Простак Михайлов?.. Или кто-то будет еще? Маман станет после опять вопить: «Где ты бродишь, несчастная?!»

Маман у меня истеричка с оттенком светскости. Папа умер, когда мне было четыре года; всю жизнь она одна, пять кошек, упрямая и сухая дочь, вечный страх потери. Прабабушкина тальма, кузнецовский сервиз, почти полный, штучки какие-то ар нуво на бамбуковом столике. Барыня, блин, на вате! Тоскливое ни-че-го.

Лифт встает, выхожу. Дверь на этаж открыта, дверь в квартиру не заперта, оттуда — легкая музычка.

Пускай соседи верят: свидание. Подбираю юбки, вхожу.

Но если засада?..

Глупо!

Не думаю…

Вхожу. Несколько человек, Михайлов в рыжем комбезе, вынул ноги из сапог, улыбается.

— Убери, — велю. — Не за этим я.

Остальные все озабоченно, хмуро серьезные.

Достаю книгу, строго читаю вслух. Все угрюмо сосредоточены, только рабочий Михайлов радуется, улыбается, что все вместе, все такие гурьбой хорошие.

Мною любуется.

Остальные слушают в каком-то оцепенении:

— «Ему грезилось в болезни, будто весь мир осужден в жертву какой-то страшной, неслыханной и невиданной моровой язве, идущей из глубины Азии на Европу. Все должны были погибнуть, кроме некоторых, весьма немногих, избранных… Но никогда, никогда люди не считали себя так умными и непоколебимыми в истине, как считали зараженные… Целые селения, целые города и народы заражались и сумасшествовали… Спастись во всем мире могли только несколько человек, это были чистые и избранные, предназначенные начать новый род людей и новую жизнь… но никто и нигде не видал этих людей, никто не слыхал их слова и голоса…»

Молчим.

Какой-то попик в очочках, с лицом, точно блин, пытается говорить, развивает мысль. Его слушают, как надгробную речь — обязательную, но лишнюю.

У Михайлова слезы в глазах. Эх, слаб он, слаб…

Кибальчич трет лоб, Нечаев кусает губы, Гельман, Оксман и Шнеерсон мучительно думают. Дуся Смирнова набычилась: как всегда, сначала сопротивляется. Толстоплечая Тоня явно зябнет в купецких своих платках и лупоглазо ждет, чем дело-то успокоится — ждет финала, не выхода…

— Но это не так, — прерываю, словно слушала попика. — Проще тут…

Проводит меня понурый от мыслей Михайлов, я разрешу.

Садимся в его кабину, с рыком и дымом едем в ночи. Авторадио пытается приманить нас детскою безмятежностью.

Хочу Михайлова, его безыскусных и косолапых слов. Его простые мужицкие жалобы: в деревне неурожай, в армии убивал, велели, и здесь платят мало, таджики достали уже. И потом эти «ебучие» азеры! О личном обходит стыдливо, мальчишески.

Трогательный.

Ночь темна, пахнет бензином, гарью, расставаться не хочется.

— А проводочки таки тонюсенькие, — жалуется.

Его пальцы толсты и железны, и немножечко с волосом.

Но он все равно готов!

На полигоне метанья прожекторов. Самосвал опорожняется, вздрагивая, точно живой.

— Почитай, Софочка, по-французскому…

Он любит. Тихо скольжу из Верлена про дождик над городом, про и в сердце дождь, про ту печаль, причины которой не знаем мы.

От звуков непонятной ему изящно печальной речи Михайлов нежится. Он верит: плохого ему не прочту.

Как ребенок, ей-богу же! Их всех надо лаже еще не учить — воспитывать…

Читаю потом и «Альбатроса» бодлеровского, такого ритмичного. Прожекторы испуганно мечутся.

Михайлов живет в бараке. Здесь пахнет простыми мужчинами, жизнью без продыха.

Сажусь читать. Он готовит ужин за моею спиной, стараясь двигаться неслышно и ласково.

У соседей бурчит телевизор, извергая якобы новости: государь танцевал в «Лебедином», тридцать два фуэте, однако сразу на сцене выкидыш. Завтра плюс двенадцать и «слабый ливневый дождь», на Западе взрывы и коронации.

Я думаю о стране. Черный провал Кавказа, но опухоль вырезали, наркотрафик правительства, студенты громят кресты, их ловят и режут тут же, обломками.

Ну, ничего-ничего! И наша мечта весома.

Дня через три царь будет чирикать с синичками…

2.10.2012