bjakinist. : Помню…

16:42  01-05-2013
Помню… Помню, мы едем на дачу. Папа за рулем, бабуля сзади, а я слушаю про трех толстяков. Вдруг там что-то заварилось на дороге. Папа хлопнул сердито дверцей и вышел, и потом раздался еще хлопок, и дядька нехороший, дерзкий, упал возле своего жигуля, и мы снова поехали.

И бабуля говорит:

— Ну что ж ты, Витя, так с людьми обращаешься?!

А папа:

— Отстаньте, мамаша! Не ваше, блин, дело! Достали и вы и они.

Бабуля обиделась, но не особенно. Папочка у меня резкий и вспыльчивый, чуть не по нему, сразу за пистолет, но меня он не лупит, они все меня идиотом считают ведь.

Папа меня щадит, а теперь вот мы едем на дачу. Начало лета, такое все вокруг зеленое, свежее, я слушаю про трех толстяков! Душа поет и летит вперед.

А смерд лежит возле своего жигуля и гниет прямо на солнцепеке. Так ему и надо.

А папа на ягуаре, мы все на ягуаре с ним вместе и скоро будем на даче, я в своей мандариновой комнате. Мандариновой, потому что цвет стен такой. А если придет полиция, папа скажет ей, кто он, покажет какую-то штуку, ксива, кажется, называется, даст на лапу, полиция извинится, выпьет с ним коньяку, пожалуется на жизнь, вздохнет украдкой и испарится, смущенная.

Жалко, что она всегда такая, как бы сказать, у нас мимолетная. Я полицию очень люблю, у них рожи такие прикольные, мне с ними не страшно, мы с ними ровня, я и полиция. Не то, что эти смерды на жигулях, которые непонятно зачем вообще живут.

Я вот, к примеру взять, знаю, зачем живу. Как-то одного полицейского, дяденьку Степу, я подстерег, когда он от папы выходил, и взял крепко так за штаны, где ширинка. Он удивился, но терпел и сопел. А после папа меня долго ругал, он же против этого дела по телеку борется. И вообще дяденька Степа — не мой объект.

Про «объект» это папа сказал. Раньше он строил дома для нашего руководства, для всех-всех самых, которые по телеку, и привык называть любую вещь, даже и человека, объектом. Он и меня называет объектом, но не в том смысле, что дяденьку Степу.

Для меня дяденька Степа тоже объект, но не совсем в том же смысле, в каком для папы, это мне сам дяденька Степа как-то украдкой, когда мы без папы встречались, долго-долго так объяснял, пьяненький, и краснел зачем-то, и даже плакал.

Мне кажется, он чего-то стесняется.

А бабуля у меня не стесняется ничего и как-то послала дяденьку Степу на фиг, хотя сказала другое слово, вы понимаете.

Папа сказал, что за такие слова будет меня лупить. И я этих слов стараюсь не говорить. Иногда разве что с дяденькой Степой, он любит меня послушать. Он очень смеется, когда я их говорю, а что они означают, не отвечает. Говорит, я и сам почти все уже знаю.

И вообще мне 28 мальчишеских лет, и в сентябре я снова в школу пойду, в первый класс. Я каждую осень в первый класс хожу. А потом Новый год и хлоп — сразу каникулы. А потом весна, а потом я читаю про трех толстяков — в смысле, диск слушаю и картинки разглядываю — и лето, и дача.

И так уже много-много лет подряд.

А вы подумали, что я маленький.

Ну, и кто из нас идиот после этого?..

Бабуля говорит, что есть книжка, тоже называется «Идиот». Значит, идиотом быть — вовсе не так и плохо, раз про них книжки пишут.

Но книжка эта, я видел, больно уж толстая. А вот «Три толстяка» — в самый раз мне уже. Очень хорошая книжка, про цирк и про то, как там всех убивают — не в цирке, а вообще. Как в жизни.

Бабуля говорит, что в цирке тоже раньше всех убивали не понарошку. Она старая и помнит много всего.

Бабуля у меня даже помнит те времена, когда не было смердов, а все были равны (как это?..) и что папа был нищий студент-нахал и приперся из другого города, и обратал мою мамочку, охмурил ее, и они поженились. А после родился я, а потом мамочка исчезла куда-то, вроде ее украли злые какие-то люди, папины конкуренты. А после всех конкурентов поубивали, как в «Трех толстяках», и зажили мы без мамочки, но зато как бы счастливо.

В жизни всегда, мне кажется, все кончается счастливо, про это вон ведь и книжки какие пишут, мои любимые.

*
Вот и дача. Она у нас пока маленькая совсем, трехэтажная, а новая только строится. На третий этаж меня не пускают, там папа живет. На втором бабуля, а на первом кухня, гостиная, холл и моя мандариновая комната. Мне доверяют и оставляют порой одного. Потому что ничего я не сделаю.

В саду у нас всегда растут кипарисы. За зиму они вымерзают, но каждую весну их снова сажают, чтобы было совсем, как в Италии. Я живу в Италии после Нового года, почему ни разу еще не закончил первого класса. В Италии хорошо, но я тоскую по дяденьке Степе и по, конечно, родине. Жить на родине всегда ведь спокойнее.

Бабуля говорит: похороните меня на родине. «Меня» — в смысле «ее», но и я сам тоже согласен. То есть я согласен, чтобы и меня похоронили когда-нибудь под нашими дачными кипарисами, как похоронили мы нашу собачку Бульку, которую я так любил, дергал всегда за усы, и она набросилась на меня, и папа ее прострелил в разных интересных жутких местах. Каждое утро я ношу нашей Бульке цветки и рассказываю, что ночью во сне увидел.

Часто мне снятся голые женщины, но еще чаще — Булька. Бабушка говорит, что Булька был «мальчик», «мужик». Теперь понятно, почему он на меня набросился и погиб. Он хотел мне тоже присниться, а то до этого мне снились только цветки, машинки, женщины и дяденька Степа верхом на белом коне, а фиг у коня был очень большой, так что не разберешь, фиг это или второй хвост такой твердый.

А теперь снится все больше Булька, и фиг у него, как пятая лапа.

Толще даже, чем лапа, если по-честному.

Папа у меня тоже толстый считается. Лысый и толстый, и розовый-розовый. Я ему про это сказал, а он: «Лишь бы не голубой!» И тут бабуля так на него посмотрела, как ведьма. Бабуля у меня тоже толстенькая.

Раньше папа качался и был штангист, а теперь просто толстый и потеет ужасно, и воняет поэтому, чем на него ни брызгайся.

А бабуля всегда пахнет цветками и за собой сильно-сильно следит, и сзаду, как дяденька Степа говорит, одета, прямо как жирная девочка, а спереду… Нет, этого слова я тоже вам не скажу. Вы итак его знаете.

Это на чем сидим мы, короче.

Папа очень любит это слово и всегда его произносит, даже когда хвалит меня или, там, президента. Но дяденька Степа сказал, что мне это слово не стоит произносить при других, потому что не тот я объект. Скажут, что я зазываю.

Мне очень хочется работать зазывалой, скажем там, в цирке. Всяких, к примеру, назазывать, а после на арену самому выехать на трех моих толстячках, запряженных в колясочку. Первый толстяк — папуля, естественно. Второй — бабуленька. А третий — не дяденька Степа, потому что он худой. Третьим будет, пускай, папин главный бухгалтер дяденька Володя, он мне всегда приносит чего-нибудь. Или можно еще дядьку Петю, который охранник, он не толстый, он могучий. Но когда я честно взял его за штаны (потому что ведь интересно ж), он электрошокером провел перед моим носом, молча. Я сразу понял, что хвастаться ему нечем, и отступил.

Больше я к дядьке Пете за этим делом не подхожу. Он у нас на даче живет в отдельном домике с тетей Мариной, своей гражданской женой со всеми удобствами. Она у нас экономка. Она красивая и почти нетолстая, и говорит с акцентом, смешно, потому что она «с Молдовы». Но у женщин ЭТОГО спереду нету, я проверял на тете Марине, и она не обиделась. Мы иногда с ней балуемся, проверяем, не выросло ли у нее, как у меня. Очень приятно с ней баловаться, прямо в нее, как в матрас, весь уходишь, и там мокренько, будто кто-то написил, но это другое. И пахнет по-другому, и на вкус не совсем то. Я проверял, я всегда ее проверяю, она просит даже порой.

Она хорошая, кормит меня всякими сладкими штучками, хотя бабуля запрещает, потому что я толстый итак. У нас все в семье толстенькие.

Почему я и книжку про трех толстяков люблю: это будто про нас всех написано! В книжке толстяки такие милые, как пупсы. Их всегда мне жалко, что их за решетку вдруг кинули. А дяденька Степа был бы как гимнаст Тибул, такой же верткий. Верткий, а от папули не убежал, он до гроба его должник, между прочим!

Еще дяденька Степа, который вроде как теперь правая рука папулина, очень любит смотреть порники. И я смотрю с ним вместе. Интересно, особенно, как животные размножаются. Тетя Марина говорит, что поэтому мне и женщины снятся, а не только дяденька Степа и Булька наш. А она мне почему-то сама не снится, а только те, которых я на экране видел.

Почему так? Надо будет у папы спросить или у бабушки.

Бабуля не любит, чтобы ее в лицо бабушкой называли. А дяденька Степа называет ее ржавой лядью и балуется с ней, и проверяет ее, как я тетю Марину.

Дядька Петя не знает, что я летом тетю Марину почти каждый день проверяю, а иначе бы он меня ухайдакал. Это так тетя Марина говорит.

Раньше у нас и у тети Марины был другой охранник, дядя Эдик, чечен, вот он разрешал мне даже ртом себя проверять, но его ухайдакали, и теперь мы живем с новым охранником.

Дядька Петя очень суровый, он сибиряк и старовер, то есть «проверяет бога на вшивость» (папа так говорит). Папуля, наверно, сам его немножко боится. Я не про бога, а про дядьку Петьку, естественно.

Но я тайны хранить умею, не думайте!

*
А в Италии тоже хорошо. У нас там дом, называется «вилла», но она не новая, а совсем старая, бабуля говорит: 18 век, зато на самом берегу моря. Прямо с лестницы сбежал — и в волну. Но в море купаться мне строго-настрого запрещено, там вроде акулы-каракулы и марокканцы какие-то плавают. Только в бассейне плещешься, как урод. «Как урод», — это папа сказал. Вот он в море купается, а бабуля нет. Потом я увидел марокканцев на улице, но потрогать не удалось. Хотя дяденька Степа говорит, что у них все там в порядке обычно и даже слишком для белого человека. А бабуля говорит, что они живут с ослами, слонами и обезьянами. Интересно бы посмотреть!..

Однажды я вышел без спросу на улицу. То есть, там забор каменный почти до моря, но я его по морю обогнул и вот я уже на свободе, в смысле — в Италии!

Я пошел по ихней по итальянской улице, а тут как раз ихняя итальянская бабулька идет, как наша бабуля говорит, «вся из себя причипуренная». И увидела меня, и стрекочет что-то по-ихнему, тоже по-итальянскому. А я только улыбаюсь. Все же она бабулька уже, трогать ее и проверять вроде незачем. А на носу у нее очки, и она вся такая худенькая, носастенькая, как галка, и такая смышленая, быстрая, и давай меня расспрашивать. А глаза добрые-добрые, черные-черные, как тоже у галки. Тут подошел ихний итальяха полицейский, молодой и очень красивый, и я первым делом его проверил. И он покраснел, а бабулька ахнула, будто это я ее проверял, а он залопотал что-то, весь красный, и на нашу виллу показывает. Итальяха-бабуля покачала головой, достала конфету и протянула мне. И я ее съел.

А ихний итальяха полицейский меня подвел к воротам и позвонил в звонок. Моя бабуля мне очень обрадовалась, будто я опять родился. А итальяха так на меня глянул при расставании, что… Но я его, раз уже бабушка рядом стояла, не потрогал.

Теперь жалко так!..

Почему-то мне кажется, что я с итальяхой этим еще встречусь, я опять на улицу ради этого высклизну. «Высклизну» — это бабушка так говорит.

На вилле в Италии у нас тетя Марина живет не все время, ведь надо же еще и о папе заботиться. Поэтому к нам, если тети Марины нет, приходит Джина, но она черная вовсе, из Африки, очень борзая, как мальчишка, а зубов, как у скелета, и все белые, ровненькие. Я хотел, было, ее проверить, но бабушка мне по щекам нашлепала, сказала, что негритоска нас тогда разорит на фиг (сказала другое слово, но вы его тоже знаете).

Когда тетя Марина не с нами, я часто играю с куклой Дуняшей, но именно играю, а не проверяю, потому что зачем проверять, она же искусственная, резиновая, у нее никогда ничего вдруг не вырастет, зато ее нужно во всех трех дырьях смазывать из тюбика, иначе не поиграешь, болит.

Это у меня уже третья Дуняша. Первую я писей порвал, а вторую потерял в море, когда бабуля спала. Я тогда с той Дуняшей пошел на наш пляж, лег на Дуняшу (она ж надувная была) и поплыл в открытое море, как настоящий не знаю кто. Плыл я — плыл, плыл я — плыл (а сам в Дуняше) и чуть в катер не врезался, а там на нем итальяхи-не итальяхи, но тоже не по-нашему закричали и очень обрадовались. И я тоже стал им в ответ смеяться и радоваться, и руками махать, и из Дуняши выпал, и стал тонуть.

Они меня стали спасать. Один даже в море бросился, я его прямо в волнах потрогал, он очень удивился, оживился, на катер меня затащил, а там одни мужики. Я всех проверил, и даже ртом, потом меня ртом двое проверили. Напроверялись ужас как, а Дуняша тем временем и делась куда-то. Может, ее акула слопала, а может, марокканцы к себе забрали играть, она же блондиночка. Дяденька Степа говорит, что марокканцы (и все чернопопики вообще) любят блондиночек.

Я тоже блондин, если долго не подстригают. А даже если и подстригут, то все равно блондин, в смысле — челочка. А так ровненький. А под мышками и где пися, я рыженький. А на ногах и на руках тоже блондин. А усы с бородой у меня плохо растут, я же маленький. Бабуля бреет меня сама. Говорит: «Вот помру, зарастешь, как Карабас Барабас». Скорее бы померла, интересно ведь!

А однажды, когда мы с бабулей в Москву собирались уже, ночью случилось землетрясение, люстры, как живые, раскачивались, и трещина в потолке прямо такая пошла подвижная у меня над кроватью.

Бабуля сказала, что ногИ ее больше не будет в этой сраной Италии. «Сраной» — так говорить нельзя, но она сказала, а вообще это не наше слово, не православное. Папа так по телеку говорит, что нельзя, но дома говорит его очень часто про конкурентов, про правительство и про нас даже с бабушкой, даже про третью мою Дуняшу и про могилку Булькину! А потом, на следующий год, мы опять на виллу приехали, трещина уже заросла, потолок снова скучный какой-то стал, и люстры висят теперь неподвижные, будто прям померли.

В Италии хорошо, но боязно. Лучше на родине, здесь все можно, «всё схвачено и за всё заплачено, и не фиг сцать». Это так папуля говорит, но не «фиг», а другое слово, вы его знаете. И лучше, конечно, «писить» говорить, потому что «сцать» — слово грубое, им ругаются.

А так — правда, всё вроде схвачено.

*
А еще я часто-часто вспоминаю, как стреляли прямо мимо нашего дома, из пушек, а мы на полу сидели, а это стреляли в Белый дом, но не который в Америке, в него фиг дострельнешь, а в который у нас. Я тогда совсем маленький был и в первый раз в первый класс готовился, и уже пошел, и уже мы петельки в тетрадках рисовали, правда, я в петельках рожицы подрисовывал, и учительница Клара Фоминична сказала бабуле, что я, конечно, талантливый, но окаянный какой-то. А бабуля обиделась и сказала папуле, что она сама, Клара, окаянная, но и бездарь к тому ж.

Тут-то и началось, прямо будто в ответ на ее слова, потому что стали, как папуля сказал, из пушек фигачить, но не фигачить, а другое похожее слово, вы его знаете. А мы, конечно, перепугались (папуля опять другое слово сказал, неправославное) и на полу сидели в коридоре всю ночь. Бабуля в двух шубах своих тогдашних и в бусиках всех. Потом она смеялась и говорила: «Если б убили, было б, на что похоронить». «И отпраздновать», — это папуля добавлял, но он сам ведь бреется, ему-то какой резон, если бабуля умрет? Только мне выгода.

Вот тогда-то меня по башке все-таки на улице звездануло (это так дяденька Степа говорит, он любит такие слова), я стал писиться и болеть. И совсем в школу целый год не ходил. А кто меня звезданул, я не знаю, или, как тетя Марина говорит, «охотнички на это всегда найдутся».

А бабуля начинала кричать на меня и плакать, если я спрашивал.

Но я уже не писиюсь, значит, и спрашивать незачем. Бабуля на меня итак много кричит, но потом гладит по голове и дарит чего-нибудь. Все-таки она добрая, но помирать не хочет пока.

А недавно мы всю зиму жили в Италии, потому что в России рядом новую дачу нам строят, побольше: и шумят, и грязь. И я Новый год на вилле встречал, в Италии, и там вдруг снег после Нового года хлоп и выпал, и так красиво сверкал на голове у Джины, прям слёзками.

Но теперь основные работы закончены, папа нас сам на дачу везет, он любит кататься иной раз, и почему-то на ягуаре всегда, «как частное лицо», хотя и руки-ноги тоже при нем, а шофер едет в машине охраны. Шофера дядей Женей зовут, он пухлый, потому что хот-догами питается, главным образом, ведь он всегда за рулем. Он у нас второй год, а я его все еще не проверил, но мне кажется, там и проверять-то нечего, там все, как у тети Марины, наверное. Даже у него сиси есть. Но у меня итак Дуняша, тетя Марина, — зачем же мне лишний рот?!

Вот мы и приехали. У-у, какая громадина! Такая дача ужасно новая, целый замок, и с башнями. Здоровско как! Папуля повел нас смотреть новое здание, хотя там везде еще мусор, мебели нету, окна пыльные, а на матрасах в холле «лежат в грязи рабочие», — это так бабуля сказала, это вроде стих. И меня ужасно там поразил один рабочий, рыжий дядька такой кудлатый и бородатый, и свирепый, как тигр, а остальные там урюки, но не как компот, а люди, и кланяются, всё кланяются, и шустренькие.

А этот рыжий не кланялся, он посмотрел на меня и морду скривил. Такого потрогаешь!..

А глаза у него зеленые. Он на дяденьку Чубайса похож, такой же по-своему необузданный, только грязный, как черт, и в огромных таких сапогах, и в синей робе. Бабуля сказала про него: «Какое страшилище! Но эффектный…» А папуля сказал: «Золотые руки, иначе б убил».

От него прямо жаром пыхало, и я все время оглядывался. Его Поспелов зовут, все по фамилии его называют и боятся, и даже папа, видите, — его не убил!

Мне уже показали мои комнаты в башенке, спальню и игровую для лего-конструкторов, у меня же целый город, и хорошо бы еще одну комнату, но папуля сказал: «Обойдешься покамест!»

Я спорить не стал, эти комнаты итак в два раза больше, чем у меня сейчас. А еще ванная такая огромная, прямо бассейн, не очень большой, но поплаваю. А у папы отдельный бассейн, глубокий. А в моем вода будет только мне до сись, чтобы не утонул, хотя я всегда на Дуняше в бассейне плаваю, я же себе не враг.

*
Бабуля сказала, что мы сильно рано приехали, потому что все лето будет беспокойство нам. Но папуля сказал: вы мне плешь прогрызете потом, если не по-вашему сделают.

Бабушка не обиделась, а завтра дизайнер придет, и я попросил, чтобы все равно одна комната была мандариновая и чтобы картинки были из «Трех толстяков» в рамочках. Хотя бабушка сказала, что лучше уж витражи, будет эффектнее.

Тут я сразу про Поспелова вспомнил, что он эффектный. Жалко, что у него шкура не съемная, а то лучше б еще и его ко мне в комнату на стенку или на кровать!

А если на стенку, то на писю ему повесить клетку с волнистыми попугайчиками или мешок с Дуняшей. Я точно знаю: вот Дуняша ему бы понравилась!

Тут стемнело уже, меня спать увели. А я лежу и про Поспелова думаю, про его писю и про него в целом, какой он там. С таким не страшно ведь ничего. Нанял бы папуля его моим домашним тигром, если так делают. А почему бы и нет? Что ему, лучше в грязи с урюками колупаться? А так бы я его своей писей расчесывал, рыжего, щекотал бы, ртом проверял бы всегда, а он меня. Стал бы Поспелов не злой, а сытый и толстенький.

А дяденька Степа его бы фломастерами разрисовал, все бы свои самые любимые слова на нем жирно бы написал, пускай они и никакие не православные. Мы вообще зажили б, как в сказке тогда, как в раю! И стало б незачем никого убивать!

Я так это все представил, будто прямо оно случилось уже, одеялку скинул и тихо вниз к выходу высклизнул. А потом в сад. А после за забор, там калитка проделанная, где строят нашу новую дачу, бабуля называет ее теперь резиденцией, но резиденция — это ж, как у трех толстяков, а они плохо кончили.

А с другой стороны, пожили все равно!

Было так хорошо, было еще почти светло, а на зеленом небе звездочки белые, мелкие, но нужно вглядываться, но они подмигивали. Я почему-то подумал: может, они мне мигают, что я все правильно сейчас делаю?

В резиденции свет горел. Я через кучи песка к ней пролез и вошел, дверь открыта была. Урюки ужин готовили, стали кланяться, а Поспелова я на втором этаже нашел, он чего-то такое со стенкой делал, на ящике сидя.

Он глянул на меня и говорит:

— Не спится, хозяин? Бдишь?

— Нет, — говорю. — Я не пукал.

Я подумал, что он имел в виду неправославное слово от слова быздеть, но он только хмыкнул:

— А что же ты делаешь?

— Я на вас смотрю. Какой вы!

— Ну, и какой?

— Как тигр! И как Просперо!

— Кто таков?

Я рассказал про трех толстяков, но мне хотелось просто его потрогать. Но нельзя: он спиной и попой ко мне сидел, если по-честному. А я хоть в маковку хотел его поцеловать. Если писей еще нельзя. Но мне делалось страшно даже от этой мысли.

— Так ты, выходит, ихний наследничек?

— Ага.

— А что ж папка снова не женится, чтоб нормального народить?

— Он говорит, ему нас достаточно. Он нас любит, и меня, и бабулю, но бабулю по-своему. А еще он любит дяденьку Степу, но тоже по-своему. Мы все его любим, каждый по-своему, а он будет о нас всех заботиться, если что…

— Если что «что»? — и он на меня посмотрел, но не ласково, а вроде куснул.

— Что-что-нибудь… — говорю.

— Я-асненько с вами все, — сказал Поспелов, вставая. — Блаженный же ты!

— Нет, — сказал я, — я немножко психический.

И тут я не удержался и потрогал его. А у него глаза круглые-круглые стали, как у ястреба, и он:

— Ах ты…

Но этого неправославного слова я вам ни за что — ни за что не скажу!

Но оно, говорят, очень обидное, хуже даже, чем слово «гад».

*
И Поспелов мимо пошел, будто меня в комнате уже не было. И мне так стало тут страшно. Вдруг меня в комнате и вправду нет?

Я остался один, пождал, потом вышел на лестницу. В холле внизу н уже доедал, а потом пошел спать, у него отдельная комнатка с телеком. Он закрылся.

А урюки покушали и стали потом курить, сидели в кружок и посмеивались. И передавали папироску друг дружке. А двое стали прямо на мешках бороться и хохотать.

Я хотел уже спускаться и совсем уходить, раз все так нехорошо случилось. Но тут в дверь постучали и вошли двое. В смысле: бабка какая-то в черном и вроде как внучка ее, но не в черном, а в трениках. В трениках, а в волосах розовый бантик. А губы накрашенные, почти как у моей бабульки.

Урюки страшно обрадовались, стали деньги бабке совать. Бабка не стала курить, а девочка стала, а потом ее за целлофан увели, там огромный камин целлофаном завешанный, и вот туда увели. Я даже подумал, ее спалить хотят, но сверху мне было видно, что девочка на матрасик легла и треники вниз. И на нее залез один. Потом заходили тоже по одному. Там все было, как в порниках у дяденьки Степы, та же галиматья. «Галиматья» — слово неправославное, но его можно где угодно произносить.

Горе мне со словами с этими! Такое можно, такое нельзя. Только с дяденькой Степой можно, какое хочешь, и то он на слово, которое мне Поспелов сказал, тоже сам обижается. А я не обижаюсь: это же только слова, а что значат они, никто объяснить не хочет!

Или не может.

Или стесняется.

Потом девочка покурила опять и ушла с бабкой своей. А урюки разлеглись и давай храпеть. А я решил выйти по-тихому. Стал спускаться я вниз, и тут вдруг ка-ак рванет! С потолка штукатурка попадала, как в Италии. Я еще подумал: вот здорово!

Куда мы ни придем — всюду землетрясение.

А потом вдруг я увидел в окне, что это же наша дача горит, прям вся! И все стены даже у нас рыжие-рыжие сделались!

И тут я заплакал: они же могли не выбраться! А там все были. И папуля, и бабуля, и тетя Марина, и дяденька Степа, и дядя Володя, и дядька Петька, чтоб ему пусто было, и еще какие-то гости с ночевкой пришлепали, почему меня так рано и спать отправили!

А как же завтра дизайнер придет? А как же а витражи?..

Я стоял и плакал, тихо плакал, потому что итак громко было, еще что-то сильно взрывалось, и машины сигналили, прямо кричали навзрыд.

А урюки повскакали и дверь тут же заперли, не уйдешь. Тут и Поспелов вышел и говорит:

— Допрыгались! Всю стаю, похоже, накрыли! Эй, мужики, наше дело сторона, поняли?

Тут он меня заметил и вдруг ка-ак заржет!

Как лошадь. И пальцем, пальцем тычет в меня.

И тут я, как раньше, снова описился…

*
А я тогда вам все ведь не досказал, про то, как, помните, нас всех взорвали, и я описился? То есть, я с тех пор снова стал писиться, но об этом я еще потом расскажу. А тогда полицаи пришли и говорят: «Теперь вот этот зассанец — владелец всего?!»

Это один такой длинный сказал, а тот, который весь круглый был и важный, сказал не ори, и мы поехали с ним на его на дачу. Фамилия его была Артемонов, он был генерал аж, а жена у него была вся в кудряшках, и стал меня кормить, но я не кушал ничего, а плакал и снова описился. Тогда она говорит: это стресс, надо его помыть сперва, что ты на него коньяк такой переводишь. И стала ванну наполнять, а сама с Артемоновым разговаривать, что я, конечно, дурак, но ведь можно же Лизку… Чего можно Лизку, я тогда не понял, подумал: может, это они свою Дуняшу надувную Лизкой зовут, а может, кошку.

Но оказалось, это ихняя дочка. Они ее «доча» звали в глаза, а за глаза Лизкой, а Лизка была вся такая накрашенная, такая вся взрослая, рослая, как мужик, и когда меня вымытого с ней познакомили у телека и оставили одних, она стала надо мной измываться, всякие вопросы мне задавать, а потом повела в свою комнату, сама на кровать легла и говорит: «Ну, давай, женишок!» Я говорю: «Ты же опытная, а у меня до тебя из баб только тетенька Марина была и три Дуняши, но они резиновые». Она стала прыскать и ржать и велела мне писю ей показать, наконец. Помяла ее и говорит: «Почем брал-то?»

Я говорю: я не брал ее, она сама выросла; давай проверим, может, у тебя тоже есть? Она говорит: ну проверь, а сама хохочет. Я говорю: у меня горе сегодня какое, взорвали всех, а ты ржешь, как конь, ты же женщина, должна меня понимать и жалеть, а не надсмехаться, как дурочка.

А она вдруг замолкла и как гаркнет: «Ну ты, придурок, проверяй давай! Жалеть всяких тут упырей…»

Ну, я проверил, а она заохала, хотя пися у нее была женская, но косматая-косматая, как Карабас Барабас. Я ей это и брякни. Она как заорет опять: «Ну и вали!» И много нехороших слов про меня и про писю мою и про всех мужиков и козлов мне сказала. А мне тут жалко ее стало, потому что она бух курить и трястись плечами и сисями, но слезы не очень закапали. А я ее обнял за плечи и говорю: ты не бойся, мне и мужики очень нравятся, твой Карабас Барабас — прям как собака, лохматый, хочешь еще поглажу? А она: а ты лизни! Я лизнул, и она вдруг говорит так удивленно: может, ты находка, хоть и дурак?

Я говорю: я не дурак, я психический; хочешь, еще лизну?

А она меня за ухи схватила и стала своим Карабасом Барабасом прямо душить и терзать, везде по лицу мне им возить и повизгивать. А потом я на нее залез, и у меня, как с Дуняшей в море, очень с ней получилось, надолго, будто я плыву и скоро до корабля до того доплыву, где мы с мужиками так долго по-всякому пробовались. А она стала брыкаться и кричать нехорошие слова (хуже, чем слово гад), даже визжать их. Тут влетела ее мама Мадлена Карповна, и стала меня полотенцем сгонять. И тогда я, согнатый, подушку схватил и поступил с ней, как когда-то с Дуняшей, и вся она стала липкая-липкая, а я стою, и пися у меня мокренькая из подушки свисает, прямо как хобот у слоника, а подушка сама — как ухи. У слоника ухи очень большие, вы, наверное, знаете.

А Мадлена Карповна все кричит и трясется, содрала с моей писи подушку, слоника как бы разрушила, и давай лупасить меня липкой подушкой уже прямо по морде и по башке, будто она мальчишка и хулиган.

Я ей говорю: давайте, тетенька, я вас тоже проверю, я люблю и тетенек и дяденек проверять, и генерала проверю вашего Артемонова, а то он такой круглый у вас, как мячик. Это какая же пися, говорю, у него быть должна, чтобы из-под животика вылезла? А может, у него и не пися, как у меня, а как у Лизы — такая же вот бородатая щелочка?

Тут Мадлена Карповна замерла и подушку на коленки к Лизе моей уронила, будто я нехорошее слово сказал неожиданно и очень ее обидел, не знаю уж, чем. Я ее как бы задел.

А Лизка сказала, что я придурок, но не очень обиженно, я же о ней не с ней говорил.

*
Утром мы поехали в загс, Лиза была в белом платье, мне купили перед этим костюм, цветки, мы расписались, поцеловались, музыка заиграла, нас сфоткали, а свидетелями были два мента, тот длинный, и еще один мордатый и очень рослый. Я обоих хотел прямо в загсе проверить, а также фотографа, но не успел, нас с Лизой в машину запхнули, а сами все на других поехали, как Мадлена сказала: от греха подальше.

Приехали куда-то, а там уже стол, и мы сели. Кричали горько, мне наливали, мы целовались, но щупаться Лизка не далась при людях, потому что это свадьба была, свадьба еще не повод.

А тетенька Мадлена такая вся напряженная сидела, будто в попу ей вилку вставили, и я хотел несколько раз залезть под стол и ее проверить, но меня в конце концов мордатый мент вырубил. Менты отнесли в машину меня, а я лупасил длинного по спине и пел: вместе весело шагать по просторам.

Я очень люблю эту песню, но они мне хором не подпевали никто, слов не знали, наверное. Взросляки ж!

А в машине я сразу Лизу спросил: свадьба кончилась вроде, хочешь — лизну? Ты — Лиза, вот и лизну, чего там. А она говорит: пошел на фиг, урод, но не на фиг, а на другое распространенное слово. А за рулем был мордатый мент, и они с Лизой стали про меня разговаривать, будто я уже помер, будто меня и нет. А я говорю: я вот он вам! Я и тебя, гляди, мент, проверю, и даже ртом!

Тут они: га-га-га, го-го-го, шведская семья. Но ржали обидно для меня, между прочим! Тут меня стало мутить, и мы с Лизой оказались на заднем сидении все во мной съеденном. И мент стал ругаться так, что даже и совестно, я же ведь не хотел. И я опять блюванул, но теперь только ему за шиворот, аккуратненько.

И тут он схватил какой-то типа батон резиновый и меня по лбу хлоп, и я кувырк, и ничего не помню.

Помню только, что на нас напали, в нас стреляли, и Лиза на мне лежала, и из нее кровь текла. Ей, значит, можно в машине пачкать, а мне нельзя?!

Я хотел мордатому сказать про это про все, но понял, что Лизка сильно холодная, а мы куда-то несемся, прямо слепит в глазах, а лобового стекла нет совсем, осколки одни, а за рулем вовсе и не мордатый, а какой-то носатый нерусский худой.

Вроде чечен.

Я испугался и под Лизку как следует спрятался. Она мертвая, ей-то ведь все равно. И тут мы домчались до места, куда-то въехали, машина остановилась и я от страха описился.

Я думал, меня на цепь сразу посадят, но меня помыли, дали кучу всяких сластей ихних и просто шоколада, и тетя рыжая, но нерусская, сказала, что еще больше дадут, если я подпишу чего-то там. Я подписал, петельку с рожицей такую классную им вывел, и вот только после этого меня на цепь посадили в подпол.

А вечером приехал дяденька добрый, сын этой тети рыжей, но фамилия у него вроде русская. Он меня с цепи спустил и сказал: так нельзя, он же не виноват, надо по-честному.

Тетка стала тут вопить и поминать всех ихних родственников, которых русские поубивали и покалечили, но этот дяденька (его фамилия, кажется, Хохряков) говорит: мама, а если б отец был жив, он бы своих русских назвал, которых мы чечены поубивали, а из дяди Вани вообще барабан ведь сделали; а надо б жить в мире, в любви, мамочка, как вы с отцом, а то в Чечне одни джигиты и скалы, а надо, чтобы были и денюжки.

А мне он сказал: мы тебе кусочек писи твоей отрежем, и ты наш. Хочешь, солдатом быть? Я говорю: хочу, а что делать надо. А он: мы тебя в рай отправим, только вещь одну кой-куда отнеси, и сам же и улетишь.

Ну, я, конечно, обрадовался. Кто же не хочет в рай?!

Жизнь у меня прямо, как сказка, складывалась!

*
Но ночью снова пришли менты и сказали: мы вас уважаем, конечно, товарищ Хохряков, вы наш и для России так много делаете в том числе и полезного, но вот предписание САМОГО (есть типа мнение), что этот чудак должен быть с НИМ на всякий пожарный. (Чудак — это я, но они другое слово сказали, которое менты больше употребляют).

Я говорю:

— А как же мне кусочек писи отрежут, и я в рай попаду?

— Не вопи! — зашипел дяденька Хохряков. — Никто резать тебя и не собирался. Пачкаться еще о такого…

— Я вымытый! — возразил я. — Давайте, чего нести, чтобы в рай скорей передать?

Ну, менты смекнули тут что-то свое, заветное, подмигнули дяденьке Хохрякову и говорят:

— Вся Россия — наш рай!

Но я уже получил в лоб от одного мента и не стал проверять их, поверил им на слово.

Вообще надо поосторожней мне быть с этими проверками, а то опять на цепь посадят ведь, так и до рая не доживешь!

И мы поехали.

И приехали, и там так краси-иво все, такая большая-большая кровать, как в раю, а на ней такой ушастый кумбюнизон лежит, плюшевый, и я сразу в него, до чего он уютный, мягонький. А потом к зеркалу. Ой, я теперь Чубурашка!

Ну, я не стал молнию вовсе застегивать, вынул писю наружу. Все же я не весь Чубурашка, как в мульте, я же живой человек, не игрушка вам.

А тут вдруг дверь открывается, и входит САМ, которого мнение.

Оглядел всего меня и говорит:

— Писю спрячь, ты уже большой; можно сказать, солдат.

Я спрятал, а он мне руку протянул и говорит:

— Ну, здравствуй, Чубурашка! Я буду твоим, считай, крокодилом Геной теперь.

Я говорю:

— Крокодилом не получится, вы не зеленый.

— Лишь бы не голубой! — засмеялся он.

И тут я сам собою заплакал и все-все ему про себя рассказал.

И у него сразу у самого слеза в глазу. Он меня, плюшевого, погладил и говорит:

— Ну ладно, фильмами мы тебя обеспечим: и мультами, и детскими всякими, и про животных, как они размножаются. И военными, если захочешь, ты же солдат.

— Ой! — сказал я. — Вы такой добрый!..

— Я не добрый, я справедливый, — поправил он. — А теперь пошли учиться, чтобы ты умел подпись поставить. А то что это еще за петли с повешенными?

— Это не головы, это рожицы, — лепечу.

— Ну, смотри у меня! — сказал он.

И мы пошли учиться, учиться и учиться.

1.05.2013

© — Copyright Валерий Бондаренко