Адольфик Гари : Повесть Аллюзия К

10:22  24-08-2013
Предисловие.

Эта рукопись хранилась у меня с середины восьмидесятых. По правде говоря, я ее не понимаю, т.е., я хочу сказать, что за внешней простой слога и событий, кроется, по-видимому, нечто совершенно другое, смысла которого постичь я не в силах. Скорее всего, он закодирован в эпизодах и героях, разгадать коих можно, сопоставив все по определенной схеме, ключ от которой вероятно утерян. Было бы печально, если бы это было так, поскольку утеря смысла грозит потерей мира; — грозит войной.
Не случайно и эта рукописная повесть, — повесть о войне; о том страшном времени, противоречия которого приходится расхлебывать и нашему поколению, и кто знает, скольким поколениям еще. Удивительно из чего соткан человек; — мир прошлого, может быть самая существенная из его реалий, есть миф для него, сказочные пелерины, в которых он купается, чувствуя всегда себя дома; на разные лады, воспевая или порицая ту или иную быль, событие. Я не хочу кого-либо учить, ибо и сам не учён, тем более напутствовать особенно в постижении мира, или слова, ведь наша жизнь, как заметил Деррида, вертится вокруг слов, только они и могут разобраться в сущем, зачастую неимоверно сложном, но высказанном простым слогом. Так может быть, и эта повесь, по- пророчествует нам…



Аллюзия К.
Повесть в двух частях.


Часть первая.


Брестская крепость, 23 июня 1941 года.

- Значится немцы клуб взяли! Почему сдали позицию?!!! Почему сняли боевое охранение?!!!
Жестко, расставив ноги, кричал черноволосый политрук, с орденом Красного Знамени на груди. Голова его была повязана потемневшим от пыли и пота красным платком, сквозь который виднелись пятно крови. На верху была слышна стрельба и разрывы гранат. Шел бой.
- Виноват! – грязный, уставший, с тремя выжившими, ободранными бойцами, оправдывался я.
- Это не вина, это блядь преступление, — политрук отстегнул кобуру, — я тебя сейчас пристрелю!!!
- Я искуплю, товарищ политрук!
- Искупишь!.. да чем ты падло такое дело искупишь!.. – еще сильнее заорал он на меня, и пнул ногой пустой патронный ящик, покрытый газетой, на которой лежали какие-то ошметки, и остатки пищи.
Чувство бесповоротно потерянной чести охватило меня. Страх, вот тут, на месте, так просто по-глупому, быть расстрелянным за трусость, сжало мое сердце, и я не смог снова повторить простую, но действенную фразу о вине и искуплении. Вместо этого, на языке вертелась какая-то совершенно пустая нелепица, а возникший невыносимый стыд, с новой силой пронзил мое сознание мыслью, « ведь это же ни хуя, не шуточки...».
Я стоял вытянувшись по уставу, готовый в любую секунду от отчаяния, повалиться в ноги политруку, как вдруг, неожиданно, грохот боя шумевший беспрерывной стихийной волной стих, и страшная, забытая за два дня боев тишина, возобладала вокруг. Политрук остановил свое угрожающее движение, и, недоуменно глянув мне в глаза, стремительно понесся по ступенькам лестницы вверх, к краю кольцевых казарм, где держали оборону его бойцы. Я бросился за ним, лихорадочно соображая, что бы это могло значить.
- Может наши идут? – неуверенно сказал один из бойцов, когда политрук упал возле него с биноклем.
— Не. – вглядываясь в пространство ответил тот, — Хитрят бляди.
- Я искуплю, товарищ политрук. – набравшись сил повторил я за его спиной.
- Чего?! – грозно повернулся он ко мне.
Усилитель голоса остановил его движение, безобразно заглушив окрестную тишину металлическими визжащими звуками. Через секунду из громкоговорителя послышалось

— Рюзски зольдатен!.. Рюзський зольдатен!.. Большевички жидки, никогда не несли вам, каких либо позитивных ценностей, только негативные; поэтому должны исчезнуть.
- Большевички жидки, никогда не имели чувство долга по отношению к вам. Подумайте можно ли их назвать камрад.
- Большевички жидки, всегда вам врали, для них гоим презреннейший из людей.
- Наши нападки на жидков большевичков, не есть нападки на человека вообще, это нападки на их ценности, которые для большинства из вас чужды.
- Большевички жидки, всегда рассматривали проблемы других людей, только сквозь призму своих узких, собственнических интересов, поэтому они себя всегда считают правы.
-Тот, кто защищает себя от происков жидков большевичков хороший человек, поэтому Zum Judenfrage, есть вопрос персональной гигиены;
- Германское командование дает вам час на размышление, чтобы вы присоединились к победоносному Райху. И да поможет вам Бог.
- Видишь блядина что ты наделал! – обращаясь ко мне, сказал политрук. — Вернуться назад и выбить этих паскуд из клуба. Ясно. Мне похую как ты это сделаешь…, но сделаешь…, ибо издохнешь сам… Понял?!
- Так точно!
Я отошел в сторону, немного успокоившись, и начал готовится к бою. Следы целеустремленности и прежней железной воли, которые с такой гордостью я ощущал в себе до войны, казались теперь древесной трухой, и рассыпались на мелкие осколки словно бы от удара сапогом по старому пню. В низу живота расслабленность налетала волнами, но затем откатывалась, и я прятал свой страх за каменное чувство полного равнодушия за свою судьбу. Но так длилось не долго. Затем снова нарастало беспокойство, и только механические действия и тупая сосредоточенность на оружии, казалось, поддерживали меня в ту минуту, не брызнуть весельем, какой-то несдержанной похабщиной, не залиться шальным безумным смехом, одним махом сбросив тягостное предчувствие предстоящей резни.
Какой-то старшина, доложив, что поступает в мое распоряжение, привел человек десять. Угрюмый сержант сообщил, где ему с пулеметом приказано прикрыть меня. Я разложил гранаты и стал распихивать их по карманам. Подошло еще человек десять. Немецкий метроном стучал, мерно отбивая секунды, и это тиканье, назойливой мухой, лезло в уши, словно сердечная, за хуй берущая блатная песня…
Политрук мрачно курил, наблюдая за нашими приготовлениями, и тревога, от его непроницаемого взгляда, еще больше заволакивала мою душу волнением, погружая ее то в смятение, то в упование на то, что все закончится хорошо.

- Атаковать сейчас невозможно.- докурив папиросу громко произнес он. Все затихли. — Об этом знает и немец, поэтому не ждет атаки. Главное не ложиться. Добежать до стен клуба. Там спасение.
Затем он отвел меня в сторону и тихо сказал:
- Тебе гниде даю возможность искупить свою вину.
Я посмотрел на него в упор, с сильным желанием заехать в рыло, отчего его легкая улыбка стала язвительной, не доброй.

- Осталось пять минут. – Послышалось из громкоговорителя.
Напряжение стало томительным, сплошным, словно все вокруг растянулось нервами, их бешеным и тонким звучанием. Минуты шли долго как часы, вырывая из памяти вспышки прожитой жизни, нескончаемым хороводом образов кружившихся в голове. Внезапно мне припомнился Л.Толстой, утверждавший, что птица так устроена, что ей нужно летать, клевать, соображать, и когда она это делает, тогда она удовлетворена, счастлива, тогда она птица. Я подумал, что если взять, например, свинью или борова, то он так устроен, что ему нужно постоянно жрать, срать, предаваться сладострастию, пожирать даже поросят, и когда он это делает, тогда он удовлетворен, счастлив, тогда он боров…
Вспотели ладони. За плечом жарко и нетерпеливо дышали. До меня доносился гул, тихий гул еврейской субботы, закончившейся накануне в Бресте, и казалось, превращался в слова, диковинно преломляясь в моем потерянном от страха сознании… Вытирая рукоять пистолета о гимнастерку, я чувствовал, как силы покидают меня.
- Атака через две, приготовиться. – собрав волю в кулак, скомандовал я. – без всякой стрельбы, идем с белым флагом.
Политрук удовлетворенно моргнул.
- Перевести оружие на боевой взвод! – приказал я. – Выкинуть белый флаг… Пошли…

- Не стреляйте! Не стреляйте! Не стреляйте!.. – закричали мы, когда вышли на открытое пространство. Мы шли веером, ускоряя шаг. Я не знал, сколько минут пройдет, прежде чем немцы поймут, что мы их обманываем. Пульс стучал в висках готовый каждый миг разорвать артерию, а мы все шли, и уже чуть ли не бежали.
- Бросай оружие! – послышалось из усилителя. – Стой ни шагу, будем стрелять!!!
И тогда мы сорвались, и кинулись, озверев вперед. Крошево пуль и огня взметнулось из окон, но было поздно, почти все добежали до спасительных стен, вжались в простенки и оглянулись. Только трое наших упало, остальные были целы.
Мы закидали немцев гранатами и ворвались в здание. В пыли и дыму ничего не было видно. Вокруг пули дробили стены. Я стрелял в никуда, ибо там мне казалось, находятся немцы.
Немцы откатились, что было заметно по огонькам выстрелов сверкавших уже издалека.
- Бей! – кричали кругом.
Гулко грохнул взрыв. Стрельба потихоньку стихла. Трупы на полу лежали, словно в сумраке утреннего тумана.
- Проверить подвалы! Выставить наблюдение! – крикнул я пробегавшему старшине радуясь, что так быстро и без особых потерь мы отбили клуб.
- Все сделали лейтенант. – торопливо ответил старшина, и сорвав с убитого немца сумку полную рожков, последовал за бойцами в глубь разбитого огнем помещения.
Внезапно воздух разорвал гул приближающейся смерти. И тотчас же волна взметнула пиль.

Когда я в первые увидел картину выполненную темперой на дерюге, «Смерть и огонь» Пауля Клее, то долго стоял, рассматривая ее, пока, наконец, не потерял всякую надежду на непосредственное ее понимание...
Когда я впервые познакомился со стихотворением «Семипеснь смерти», поэта Георга Тракля, то читал и перечитывал его много раз, но и здесь, я потерял всякую надежду на непосредственное его понимание.
Если бы Вернер Гайзенберг пожелал изложить мне фрагмент своей физико-теоретической мысли, без сомнения, я бы и здесь не смог рассчитывать на ее непосредственное понимание.
Так произошло и тогда. Мир вдруг взорвалось, лишив меня всякой надежды на непосредственное понимание происходящего. Било так, словно казалось, пришел иной мир, тот, что по ту сторону Самбатиона, где живут рыжебородые евреи. В вихре пылающего пламени видимый горизонт закрыли лучи поблекшего света. Мои глаза сомкнулись в напряженной апатии, и я слабо почувствовал только свою плоть.

Ужас объял меня. Ужас какого-то оцепенелого покоя. Ужас перед чем-то… Ужас перед чем-то и от чего-то увлек меня… Неопределенность перед, чем-то и от чего-то, еще больше увлекла меня в ужас, ибо не возможно было, не возможно было, что-либо определить…
Стало жутко. Вообще сделалось жутко. Все ушло в безразличие. Я потонул, однако не в смысле исчезновения, я потонул перед ужасом открывшейся возможности ужасного…
В шуме обстрела мне показалось, что земля ушла из под ног, или это ужас выбил у меня землю из под ног. Я не мыслил. Ужас перебил во мне способность речи, и только ясное понимание того, что нас всех и повсюду охватил ужас, оставалось открытым моему сознанию. В фундаментальном настроении ужаса, я достиг того, откуда вырываются первые предвестники небытия. «Конец»; — мысль текла словно радиоволна.

Никто не знал, сколько часов продолжался обстрел. Никто не знал, сколько уцелевших, смешавшихся с землей и пылью солдат осталось в живых. А когда обстрел закончился, низкий гул повис над нами в воздухе, словно трубный звук при разрушении Иерихона, и опять все вжались в щебень, остатки стен, в дым и порох. И опять всех охватил ужас.

Сержант уже битый час кричал, «Немцы!». Все выжившие нуждались во времени, чтобы хоть как-то придти в себя.
- Немцы! – кричал сержант.
Я встал и пошатываясь пошл к пулемету. Там копошился сержант.
- Немцы! – повернулся ко мне, слезно проговорил он. Я оттолкнул его ногой.
- Немцы! – процедил сержант, залившись слезами. По искаженному его лицу текла кровь.
- Немцы! – в ужасе стонал он.
Я лег за пулемет. Сержант увидел и кинулся:
- Пусти сука! Пусти я сам.
Я пнул его ногою.
- Пшел!
- Пусти блядь! Пусти! – бессильно злобился он, забившись в слёзной истерике.
- Стреляй!!! – кричал кто-то из развалин, — Стреляй!!!
Я облизнул пересохшие губы. Времени больше не было. Отсутствие времени задело меня. Привычным жестом я надавил на гашетку…
Немцы надвигались пехотной бронированной массой, и ожесточенно строчили из автоматов. Пули, весело проносились над моей головой, отбивая штукатурку у бетонной стены, где я залег, осыпая меня пылью и порохом, и вскоре я стал весь похож на серовато-белое привидение, словно бы восставший из гроба мертвец, не понимающий, или не желающий очистить себя, от белесо-тюлевого цвета своей смерти. И вдруг, как гром среди ясного неба! говном заволокло горизонт… я потерялся…
Цветом ли схожести с коричневой чумой возник во мне этот образ, или это все же давали знать детские воспоминания. В детстве я лепил зайчиков, белочек, белочек лепил с трудом, мать ругалась, мыла мне руки, я плакал привязанный к творческой липкой массе, которая несла в себе мою жизненную печать. Затем образ говна пошел через край; немцы видно слишком близко подступили, и стали забрасывать гранатами казармы 75-го развед. батальона. Мне вдруг вспомнился один случай из моей недавней курсантской жизни, когда нас послали чистить давно не мытый сортир, ну и говнища же там было… Дело было зимой и замерзшие горы говна поддавались только сильным ударам лома. Там впервые я понял, что в говне золото, в цвете говна сокрыта энергия творческой красоты. Брось в говно косточку, и она прорастет жизнью, а жизнь всегда золото. Хотя питаться говном долго нельзя, не выдержишь. Один старый зек из романа, чтобы получить актировку каждодневно ел говно, и привык. Привычка великая сила, но надолго ли? И вот когда казалось, я захлебнусь в нечистотах, говно вдруг начало от краев мало помалу зеленеть, и я увидел, что наши наступают, а фашист отступает; — то была знаменитая, яростная атака у Тереспольских ворот.
Весь день я бил из пулемета, измеряя пространство, близью наступающих. Это приближение близи держало меня в узде. Сержант успокоился, и нашел себя в существовании только для меня, таскал воду, перезаряжал. Атаки сменялись обстрелами, обстрелы атаками. Сержант погиб через три часа, на него упала сорвавшаяся со свода глыба. Я же находился в состоянии самообмана, словно испытывая какое-то дорефлексивное постижение сознания, приняв обман как истину, что раньше скрывалась от меня. Кожух пулемета расплавился. Тогда я взял автомат, полоснул очередью и скрылся в пыли развалин.
Когда я очнулся, то увидел перед собой фляжку с водой. Припал к ней будто младенец к материнской груди, пил и пил не отрываясь.
- Что живой? – улыбнулся политрук пославший меня на смерть.
- Живой! Дайте водки и галет лейтенанту.
Водка и немецкие галеты оказались вкусней некуда. «Наши», — это слово чуть не привело меня к истерическим спазмам. Я закрыл глаза, но бой все еще не отпускал меня. В сплошной пыли я измерял расстоянии, чувствовал близь противника, грохот свода, под обломками которого погиб сержант, раскаленный пулемет, обжигавший мне ладони.
- Живой.
Бойцы ходили и трепали меня по плечу.
- Живой. Водки хочешь?
- Спасибо ребята. – еле отвечал я.
Я попытался приподняться и пойти к выходу, где валялся искореженный пулемет. На дворе стояла ночь, но было светло от пожарищ и многочисленных ракет, взмывавших в воздух.
Казалось немцы чего-то ожидали, ибо изредка, начинали минный обстрел. Но нас это уже не волновало.
Сержант лежал под завалом. Его части тела закаменели, словно бы это были компоненты скульптурного изображения, выполненного в стиле какого-то барочного нигилизма. Хоронить его не имело смысла, да и сил не было. В полутьме ночи я приметил мертвого немецкого офицера, вероятно более величественного в смерти, чем в жизни. На устах вероломная, но чудная улыбка. Он почему-то сразу понравился мне. Что-то ужасно-притягательное показалось мне в его облике. Я подошел поближе и присмотрелся. Лежащее среди руин мертвое тело напомнило мне Варю. Этот мелькнувший миг в моих глазах, запечатлелся рисунком, приобрел чувство, желание, и я выразительно возбудился.

Варя была моей девушкой. С ней я познакомился за год до поступления в Серепуховское пехотное училище. Мы тогда жили в небольшой, но уютной квартире в переулке на Арбате. Отец получил ее перед самой командировкой в Ташкент. Командировка была полугодичная, но для отца оказалась фатальной. Из Ташкента назад, он так и не вернулся; басмачи убили его ночью во время бандитской вылазки, мстя за застреленного активистами, местного хана Хасана, и пока мать не устроилась секретарем в Наркомат легкой промышленности, нам с сестрой приходилось перебиваться остатками отцовских сбережений, да продажей его обмундирования евреям.
Варя проживала по соседству у тетки, и случайно познакомившись с ней — я влюбился. Она-то и завлекла меня в омут наслаждения, из которого, казалось, ничто в мире, не могло меня уже вырвать…
Разглядывая мертвого офицера, я вдруг вспомнил нашу последнюю с ней встречу на Кузнецком мосту, где мы бродили вдвоем, и где в дрожи мимолетного желания, мне казалось, я чувствовал запах ее оргазма, от случайных и смешных объятий. Ее красота раздражала мои нервы, но в то же время и влекла ужасно, и я желал ей отвратительного, именно отвратительного желал я больше всего, ощущая, кукую-то уродливую, совершенно безобразную потребность унижения. Но Варя покачал тогда головой, и сказала:
— Я не могу тебе дать.
В сумерках под мостом я повалил ее наземь, внезапно испытав непреодолимое влечение к ней, и когда волна, родившаяся у меня в нутрии, готова было, затопить, и поднять меня над самим собой, я вдруг расстегнул ширинку, закрыл глаза, и фонтанисто кончил ей в лицо.
Было необычно тихо, когда дрожащими руками, я подтянул исподнее. Но то была лишь секунда, обман моих встревоженных чувств: где-то завыли, зашумели пьяными голосами, и я быстро допил остатки водки, из горлышка поллитровки. Дух предыдущего общения, ужасающим образом был нарушен. Тем не менее, глядя на нее, я наслаждался безупречностью ее облика, и как только задумывался о ней в серьез, она почему-то покрывался серой вечерней рябью, и быстро ускользала из поля моего подогретого спиртным воображения. Конечно, будущее, которое я иногда рисовал в своей голове, никоим образом не было связано с ней, никогда не становилось чем-то определенным, скорее уж было фантазийным, в том только успокаивающим, ложащимся на душу желанным теплом творимого мною мира. Вот и сейчас оно ускользнуло, очередной раз, оставив меня пред раскрывшейся, бездонной, ничем не насыщенной пустотой…
- Идем спать. – похлопав меня по плечу, сказал политрук. – Охранение я выставил.
Я пошел вслед за ним. Я так устал, что сон не брал меня. Выпил еще водки…
Расплавленный пулемет все еще, не отпускал мое сознание. Я понимал, что мне нужно отвлечься чем-то существенным и простым. Часто для того, чтобы вновь обрести себя нужно найти другого. Другой во всех случаях хранитель твоего бытия.
Я прилег, но сразу же поднялся и пошел искать исчезнувшего в темноте политрука. Увидев огонек и услышав тихий смех, я приблизился и узнал одного из моих оставшихся в живых бойцов. Он исчез сразу же после боя, и я забыл о нем думать. Он был пьян, и отдавал политруку какие-то добытые им припасы. Моё приближение почему-то испугало его, он часто замигал глазами, и тихо испарился. Политрук молча смотрел мне в лицо. Он был похож на пьяного мальчика, с красивыми миндалевидными глазами, чистым, по юношески миловидным девичьем лицом, и то, что за его строгостью, ранее я не рассмотрел его, смутило меня. Ничего, не объясняя, он взял меня за руку и повел во мрак подвальных галерей. Я последовал за ним как агнец за пастухом, безропотно и послушно. Идя на ощупь в темноте, перед моими глазами, ясно представали две стороны человеческий реальности: гнусность и самообман. Прототип самообмана почему-то вертелся у меня в голове совершено чуждыми, не понятными мне фразами… Они почему-то слышались как зов бесконечности, или эроса, или «огненного потока» Мориака. Чем дальше мы углублялись в тишину, тем больше мне казалось, что я постигаю космическую тайную интуицию Лоренса…
Я был поражен неизвестностью, выпитый алкоголь придавал мне смелость, и, тем не менее, все вокруг приводило меня в замешательство загадкой. Но именно все это и имело для нас обоих значение, ибо неосознанное влечение друг к другу влекло нас само по себе. Ощущение удовольствия, а вместе с тем и тревоги, настроило нас на нужный ритм желания. Некое магическое единство вдруг связало нас, словно перенесло на другую сторону, устранив всякие препятствия. Всякое ощущение гнусного было подавлено. Самообман гипостазировал. Сразу хочу отметить, что мы не прятали друг от друга глаза, не скрывали полуфизиологических настроений, не отвлекались…
Любовь с ним была отмечена каким-то спокойствием. Он не воспламенял мою плоть, он ее освежал. В любви, обычно я жаден до времени, и стараюсь использовать каждое мгновение, но этой ночью истомившись, мы улеглись вместе как муж с женой, и я пропустил
ему руку под голову, а он положил свою на мой живот. Но сон не шел к нам. Я слегка поглаживал его волосы, плечи, шею неожиданно нащупав полоску слизи.
- Ты ранен? — спросил я.
- Пустяки.
Его тело словно создано было, для того чтобы им играть. Все же я отказался от удовольствий более глубоких, из боязни
поранить его еще больше. Но и таким, каким он был, он был аппетитен. Внутренняя сторона его бедер, слегка вогнутых
позволяла соитие почти совершенное. Его плоть в моих руках размягчалась с каждым часом, а затем он проделал тоже со мной. Не знаю, насколько было в этом удовольствия для него, ибо во время полового акта, он говорил в слух, словно в забытьи, обращая свои мысли к повседневности войны: расчетам боеприпасов, установки огневых точек и т.п. И хотя со стороны это могло выглядеть цинично, на самом деле, это было не так. Звали политрука Мишей.

Той же ночью, перед тем как забыться коротким беспокойным сном, я пришел к выводу, что есть истины, которые трудно объяснить. Они не зависят от нашего предпочтения, никогда не станут расхожими клише, никогда не выкажут себя в обычной, мирной жизни. Только война смогла развязать мою душу так, чтобы, задыхаясь от ненависти и злобы, желать любить мертвых врагов в их холодный как мята зад. И только это требование сверхсущего, в той ситуации дало возможность понять мне, — я есть. Всю ночь мне снился красивый немецкий офицер, и до боли, до сознания светлой радости, напоминал мне Варю.

24 июня 1941 года.

- Лейтенант! Лейтенант! – кто-то кричал во тьму.
Предрассветную тишину разорвали автоматные очереди. Они били со всех сторон.
- Лейтенант, путь к подвалам 125-го полка отрезан.
- Сюда! – крикнул я, внезапно очнувшись.
Мы выбежали наверх, и, пригнувшись, кинулся в лево, свалившись в какую-то воронку, из которой несколько бойцов из боевого охранения поливали огнем.
- Где еще двое? – спросил Миша.
- Убило их.
Немцы не давали нам поднять головы, прижимая огнём к земле, и все больше и больше стягивали кольцо.
- Беги вон к той воронке! – крикнул мне Миша, — Затем прикроешь нас огнем!
Я кинулся к воронке. Стрельба усилилась. Из подвала 125-го полка бил пулемет. Я схватил автомат и торопливо открыл огонь прикрытия. Миша и еще несколько бойцов свалились ко мне. Прикрывая друг друга мы добрались до казарм транспортной роты, где было потише и отдышались. Стрельба окончилась, только по берегу, кто-то лупил длинными пулеметными очередями.
- Осмотрите развалины, — приказал Миша оставшимся в живых бойцам. – Я понаблюдаю.
- Тут нечего осматривать, это гаражи, люди сгорели здесь заживо.
И действительно кругом стоял еще не выветрившийся запах бензина с тошнотворно приторной гарью человеческого мяса.
- Надо перебираться. – сказал я.
Миша внимательно всматривался в пространство. Ни подвалов, ни воды, и немцы близко.
- Ну что. Высмотрел чего? – спросил я.
- Не высмотрел! Кругом немцы!
Подполз один из бойцов.
- Там метрах в двадцати вроде как вход в подвал.
- Туда. – скомандовал Миша.
Мы поползли, стараясь как можно меньше шуметь. До нас уже доносилась немецкая речь. Забравшись в чудом уцелевшее полуподвальное помещение, мы не обнаружили никакого хода. Это был каменный мешок. Выбраться от туда не было никакой возможности. Чужой говор все приближался, можно было услышать отдельные слова и фразы.
- Ausgeschlossen!
- Richtig. Ja, ich habe noch etwas vergessen du musst mir deine Berliner Adresse geben.
- Ja, naturlich…
Темная фигура на миг заслонила пролом полуподвала. Кто-то осторожно заглянул и тут же исчез. В пролом влетела гранта. Взрыв был оглушительный, болезненный, резкий. По стенам метнулись осколки, едкий горячий дым опалил лицо. Я не успел даже ни о чем таком помыслить. Немцы были рядом, и надо было лежать не двигаясь.
- Das stimmt. – услышал я, и еще больше прижался к земле.
Шаги постепенно удалялись. Через какое-то время вдалеке снова раздался взрыв гранаты. Немцы проверяли соседние дыры. Я не знал, остался ли кто из нас, жив, есть ли раненые. Все молчали. Молчал и я. Сил не было спросить. Весь день мы пролежали не двигаясь, то, засыпая, то, просыпаясь, от шума бомбежек и близко ходящих немцев. Было ясно, они
делали зачистку. От постоянной недвижимой позы болели мышцы, особенно мышцы спины.
Когда стемнело, мы выползли наружу. Свет от незатихающих пожарищ и ракет освещал разрушенное пространство. Немцы иногда что-то обстреливали минами, иногда взрывался
фугасный снаряд. Мы послали одного бойца в разведку. Он долго не возвращался. Напряженно вслушиваясь, мы не засекли отдельного боя, или хотя бы стрельбы. Разведчик так и не вернулся к нам. Я седел и ни о чем не думал. Немцы
упорно долбили стены, закладывали фугасы, подрывали перекрытия, рушили всю оборону. Вдруг я очнулся и повернулся к Мише.
- Если немцы взрывают стены, то значит, оборона рухнула, не может быть чтобы только мы остались. Бойцы, наверное, в подвалах, необходимо их найти.
- Как бы свои не подстрелили. – сказал Миша угрюмо. – нужно добраться до казарм 6-й стрелковой дивизии, там должны быть наши.
Но мы никуда не успели уйти. По нам дали прицельную очередь, вероятно на голос. Возле моей головы кирпичи разлетелись в прах, зацепив и слегка ранив мое лицо. Через два часа, когда все стихло, мы перебежали к кольцевым казармам, на берегу Мухавца. Все здесь казалось вымершим.

Жара стояла ужасная, в этой освещенной пожарищами недвижимой даже малейшим ветерком горячке, шевелились разлагающиеся трупы и бегали крысы. Густой, насыщенный пылью и пороховой гарью дым сползал в подвалы. Среди этой неслыханно — невиданной картины военного зодчества, я вдруг отчетливо услышал вой собаки, и увидел ободранного, грязного солдата, он шел опираясь на винтовку, и безумно глядел в полное звезд ночное небо.

27 июня 1941 года.

Безумные овладело мной. Полное безумие. Мысли блуждали, словно бы каменные жернова, крянц, крянц. Временами пространство расширялось до невероятных пределов, словно бы мои глаза приобрели исключительную способность
видеть, сквозь стены, не замечая развалин, не сосредотачиваясь на трупах, редких, но все же сполохах пожарищ, давая возможность мне вырваться из чуждого, окруженного, тесного мирка крепости. В закапелках сознания
я видел закрепостные пространства, встречал былинных героев, их сказания, запомнившиеся в детстве, они почему-то были мелкими, причудливым образом оживали среди ржи и конюшины, и селились где-то в овражке, как правило возле ручья, между каменей поросших мхом, между широких штанин пастуха, между скотины, что топтала их своими копытами, теснясь у водопоя. И от этого ужасно хотелось пить, просто жажда обуяла меня окунуться с головой в холодные воды, какого ни будь потока, какой ни будь речушки, проквакать вместе с жабами, может и покакать, вынырнуть, и проворно взобравшись на теплый дощатый настил, согреться летним солнцем.
Слюна стала вязкой как моток ваты, так что глотать ее было боязно. Я сплюнул, но она не хотела отвязываться, и липла как говно до рубашки, светлой ниточкой, волочась за мной, будто бы собака на привязи, не желая окончательно порывать с хозяином; все цеплялась за запекшиеся губы, за пальцы, за рукав гимнастерки, и наконец застыла паутинкой на грязной солдатской штанине. Чувство жажды не проходило. Из-за пояса, я достал флягу и глотнул водки. Жажда не то чтобы пропала, она как-то предательски исчезла, исчезла так, что бы потом явиться вновь и уж окончательно язвить мне душу, и уже не дать жить без ее утоления. «Жажду», — еле, еле, прошептал я, прислонившись к стене закрыв глаза. Александрийские сивиллы явились тот час же. Возле них сгруппировались купидоны с лоботрясами, похабы с извращенцами, выползшие из Аида, за ними
шли подружки с животами из серого мрамора, ехало «шевроле», шагали сосущее член суккубы, онанирующие скелеты, проститутки
садящиеся на восставшее мужество мертвецов. Я тряхнул головой и потерял сознание…
Очнулся я, когда, спотыкаясь, не спеша, брел по заваленному битым кирпичом подвалу. Темень накрыла меня, как мокрым
рядном, и ужасала мерещавыми чудищами. Иногда я даже падал, на мгновение вспоминая бой, затем снова глотал водки и погружался в путаные откровения вспыхивавшие как ночные фонарики, бессвязными, но замысловатыми сюжетами.
Небольшая группка солдат, в которой находились мы с Мишей, прибилась к облупленной стене на ночлег, кто-то зажег фонарик и запалил керосиновую лампу. Оказалось, что это было совершенно пустое помещение метров десять в ширину защищенное, сухое, с люком в подвал и путанным наполовину заваленным входом в предбаннике. Лампу подвесили к низкому потолку на торчавшую старую но крепкую тесёмку, и помещение наполнившись блеклым светом, стало походить на камеру. Где-то достали воду, и мы хоть как-то утолили жажду, мутной и теплой жижей.
Не понимаю, почему все сразу же не улеглись спать, ведь мы были смертельно уставшими, видимо чувство временной безопасности подняло настроение, и многим хотелось
пожить, что-то успеть, что-то сделать. Я кинул свой мешок и автомат в углу и почувствовал, как Миша смотрит мне в спину. Знал я это, без всякого сомнения, без колебания знал, что это именно он смотрит мне в спину, знал и не оглядывался. Спина почему-то фиксировала его взгляд на моем теле, словно это были важнейшие вещи мира. Я чувствовал, когда он смотрит на меня с улыбкой обещания, или когда хмурит брови, посылая мне мысленные угрозы. Ничто не могло ускользнуть от меня. Мое восприятие его было так щепетильно, что казалось, будто бы оно было вызвано каким-то специфическим чувством, не связанным с
войной, и в то же время не было усилием, или вдруг открывшимся мне даром. Мне кажется, что так человек чувствовать может только тогда, когда спасение от пуль врага немыслимо, когда перед мысленным взором виден уже мир иной, тот, что по ту сторону реки Стикс. Это чувство я называл искренностью, и готов был спорить с любым, доказывая и отстаивая свою правоту. На войне ведь невозможно жить по-иному, просто невозможно, нельзя быть не искренним, иначе тебя убьют свои же. Быть искренним, это значит быть тем, кем ты в данной ситуации, и по сути, и вообще, являешься. Это качество невозможно скрыть ни перед кем, даже перед самым последним бойцом, оно раскрывается при первом же боевом испытании, лопается как печеное яблоко в горячей золе. Никто не может сказать себе, я могу до боя быть искренним, а после боя нет, или наоборот. На войне, искренность прет из тебя, как пот на сенокосе, и опять же эта невозможность не скрывается где-то там, там тарам, за горизонтом, в сознании, или еще где, напротив она везде, повсюду и является самой твоей сущностью. Доказательством тому, может служить мое отношение к Мише.
Гомосексуалист, имеет часто нестерпимое, непереносимое чувство вины. И вот моя связь с Мишей полностью определялась этим чувством. Каждый раз, в тех редких случаях, когда мы любили друг друга, в каждом своем поступке к нему, я отрицал в себе педераста, хотя и признавал свою гомосексуальную наклонность. Мне тогда казалось, что мой случай отдельный, особый, военный, вызванный внезапными невзгодами, выпавшими на мою долю. И хотя я смутно сознавал, что могло вызывать во мне такое сильное отрицание, одно я знал наверняка, что за последние несколько дней у меня в сознании само собой сформировалась некая концепция красоты, которую не смогла бы удовлетворить ни одна женщина. Ни одна из красивейших похожих на мальчика девушек. Лишенный всякой разумности, норм повседневной жизни, утратив обычные свои и вообще всякие иллюзии, мир открылся передо мною совершенно непредвиденным и абсолютно удивительным экстазом, слившись с аморфной природой внутреннего и внешнего. Поэтому, чаще всего, я находился в постоянном беспокойном поиске, что проявлялось в глубоко засевшей ревности к Мише. Конечно, для мирного человека, все это выглядело бы смехотворно, но тогда никто из нас не смеялся, никто даже мысли не допускал бахвалиться или превозноситься. Находясь в состоянии постоянного переживания, сознание возвратило меня в мир какой-то совершенно допотопной архаики, освободив от всего: познания, целеполагания, морали, свело на нет и почти разрушило мою индивидуальность.

В конце концов, я запутался. Не скажу как, но я запутался в бесконечных рассуждениях. Не желая себя рассматривать как вещь, в тоже время, я так и не сложил для себя ясного представления, а что ж собственно такое гомосексуалист на войне. Одно твердо полагал я, что гомосексуалист на войне, не есть гомосексуалист, как стол есть стол, или как вон тот рыжий боец есть рыжим. Гомосексуализм на войне это в себе, какая-то неотрицательно понимаемая истина, для того только и существующая чтобы помочь выжить, бежать, нуждаться в бегстве, чтобы хоть как-то избежать ужасного, страшного, непредсказуемого, неизбежного будущего.
Иногда я думал о Мише, как о Сталине, и его личность конструировалась посредством синтеза прошлого, настоящего и будущего, а любовь организовывала единство этих трех измерений.




29 июня 1941 года.

Утром мы осторожно выбрались из помещения, чтобы тщательно и не спеша исследовать окрестности. В подвале остались дежурными два бойца. Когда казалось, мы обманули немцев, пробравшись через полуразрушенные казематы 66-го
полка, выйдя под вечер к Бугу, и напившись воды, двинулись обходным маневром к Муховцу, чтобы пощупать плотность окружавшего нас кольца, внезапно сзади рвануло и несколько выстрелов сразили Мишу в упор. Я едва, успел укрыться, и в завязавшемся коротком, но ожесточенном бою не участвовал. Когда все стихло, я нашел Мишу лежащим на песке. В
заходящих лучах солнечного свете он был словно живой. Пуля пробила ему левую лопатку и остановила сердце. Смерть произошла мгновенно. Мне почудилось, что прошло несколько столетий, прежде чем я пришел в себя убитый горем, заваленный воспоминаниями, всяким мысленным мусором. Любопытно, что не было никакой истерики, состояние мое было спокойным. Я вглядывался в него до боли в глазах, но эта боль была ничем для меня. Я сосредоточился на теле, мне словно виделось, как болит его тело,… я громко свистнул, погрузившись в какой-то шаманский транс врачевателя, доискиваясь в уголках вселенной подлинных целительных трав. Ведь если есть Бог, то он тоже врачеватель, если же нет, то он так же слаб, как и мы, такой же, как и мы, как какой ни будь Вася или Серьгей…
Темнело. Поскольку смерть Мишу застала внезапно, он выглядел еще красивее, чем был. На его лице не заметно было никаких следов внутренней борьбы, ни даже успокоения,
ничего. С первой же минуты я почувствовал, кем он был для меня. Нетерпеливый, как молодой самец я коснулся его руками, дрожащими руками, и оттянул в укромное место, где снял с него всю одежду, словно это была моя невеста, и, постанывая от нетерпения, еле сдерживал дикий напор моего желания, не позволяя ему выплеснуться наружу раньше времени. Но все же я не смог на долго откладывать момент
соития. Я набросился на него, как на живую чаровницу, невесту мою, с такой страстной силой, которую доселе в себе не подозревал, очутившись, словно у себя на свадьбе, только без музыки. Кругом стреляли и взрывали, несколько раз меня звали, но я не отвечал,
будто бы все для меня кончилось, будто ушел весь этот мир, открыв нечто другое, невообразимое, — вечную любовь.
Я часто водкой протирал ему лицо; оно чудесным образом не было тронуто тлением, если не считать жирного отблеска
на скулах и заостренного носа, какой всегда бывает у мертвецов. Через два дня, после того, как я остался с Мишей он вдруг открыл рот, точно хотел что-то сказать. Я прислушался. У него были красивые ровные зубы. Три или четыре дня, несказанно счастлив, я перебывал в томительной неге, отрицая день и ночь, и всякую власть над собой, несказанно, однако же, не совершенно радостен, ибо тогда, для меня радости не существовало без грусти, от сознания того, что всякое счастье носит в себе зёрнышко своего конца. С Мишей я испытал все удовольствия, но, и, не исчерпав их. Не исчерпал, поэтому нежно лизал его, как собака, жадно овладевал им, вновь и вновь все больше предаваясь содомской похоти; тогда Миша издал мягкий свист, толи от восхищения, толи от легкой иронии, вздох показался мне поэтичным, и казался нескончаемым, словно некая долгая жалоба «с-с-с-с-с-с», «Sorrow», как картинка Ван Гога, или как в слове «сука».
Миша начал покрываться мраморными лиловатыми пятнами. Я почти не спал, или так мне казалось. Ел то, что нашел у Миши в сумке. Пару раз напивался, пьян, истощив все свои водочные запасы.
По мере того как пробегало время, возрастало мое отчаяние от предстоящей разлуки. Мне в голову приходили самые безумные идеи, но едва я говорил, что уже поздно и все потеряно, как в то же время спешил припасть к Мише. Страстное желание охватывало меня еще сильнее, чем печаль, и вскоре я уже вновь сжимал его в объятиях, мои уста на его устах, моя грудь на его груди. Страсть и печаль переполнили меня до такой степени, что я сошел с ума. Звуки внешнего мира едва доносились до меня в моем тихом убежище. Иногда я слушал пальбу или грохот взрыва. Мишу я даже не похоронил, ушел от него под вечер прочь, в полном забвении.







Между 1 и 3 июля 1941 года.


Я брел в темноте, голодный, жаждущий, бессильный, ни на что не надеясь. Через несколько часов, словно бы сквозь туман, я увидел отблеск свечи, но не предал этому никакого значения пока под ногами не завизжали и начали кричать. Когда я очнулся, оказалось, что это были обожженные бойцы 32-го батальона. Накануне немцы сбросили с самолетов бочки с бензином и подожгли их. Я упал среди умирающих, и не помню, кто мне перевязал голову, утомление и пелена слез заволокли мне глаза, я забылся тяжелым многочасовым голодным сном, а когда проснулся невероятное спокойствие, охватило мое тело и разум.
Когда я очнулся, возле меня сидел фельдшер, и наливал водку, рядом на коленях лежали немецкие галеты на закуску.
- Приказано уходить. – сказал он мне со смешком.
- Не понимаю. – ответил я.
- А что тут понимать? – встрепенулся он. – Что тут понимать. Уходить нужно.
- А ты?
- А они? – дернув головой в сторону раненых, сказал фельдшер. Я пригляделся и увидел перевязанных грязными
бинтами людей, живые на мертвых, мертвые на живых. Они стонали, судорожно дергаясь при каждом вздохе, и беспрерывно просили пить.
- Их что кирпичами засыпать? –злобно сплюнул фельдшер, и выпил полушку водки.
- Не знаю. – ответил я.
Фельдшер задумался и налил еще.
- Может пострелять.., но много их тут, всех что ли… Начнешь пальбу, крику будет?
- Воды-ы! – слышались кругом стоны. – Воды-ы!
- Нету воды! Слышите бляди, нету воды! – крикнул фельдшер, но его никто не слышал.
- Воды-ы! – стоны приобретали характер мифический, словно то был живой пересказ события прошлого, будто бы «Больные чумой в Яффе», сошли с картины Гро.
Фельдшер достал револьвер и несколько раз выстрелил в потолок. Подвал замер.
- Этим только и успокоишь. – сказал он.
Но успокоение было не долгим, и снова кто-то заплакал, снова кто-то забился, закричал.
- Сейчас, что ночь или день? – спросил я у фельдшера.
- Да кто его знает. Вроде как день, вишь как лупит на верху.
Я замолчал, прислушался. Сверху доносился слабый гул боя.
- Куда? – спросил меня фельдшер, увидев, что я встаю.
- Иду выполнять приказ.
- Так ведь бомбят?
- Та все равно…- махнул я рукой и постепенно не спеша, шаг за шагом поднялся на поверхность. В пустом каземате, улегшись на щебень, и прислонившись к узкой отдушине, мне открылось серое задымленное небо. В нескольких десятках шагов от меня, кто-то стрелял из автомата. Сразу же по всему периметру началась пальба. Бой развернулся внезапно и интенсивно. По моим плечам и каске застучала штукатурка. В нескольких метрах от меня взорвалась граната, удушающий смрад немецкого тола, вполз в отдушину и заслепил мне глаза. Когда туман рассеялся, я увидел капитана, который что-то, чего разобрать было нельзя, неистово кричал бойцам. Выбравшись из своего убежища, я подполз к нему. Вдруг
рвануло так, что я оказался полностью засыпанным. Мир и свет, все исчезло. Меня отрыл какой-то боец, и слезно сказал:
- Гады! Стену подорвали!
Я ничего не понял.
- Где капитан? – спросил я чужим неслышимым мене голосом, — Где капитан?
Меня взвалили на плечи и понесли, ловко лавируя между битым кирпичом, завалами, воронками. Капитан лежал не
вдалеке. Взрывной волной его отбросило метров на пять. Он лежал не двигаясь, силясь поднять правую руку, в которой по прежнему судорожно сжимал свой ТТ. По его кроваво-красному лицу текли слезы. Меня положили рядом.

- Не вижу! – кричал капитан. – Не вижу! Ты кто. Почему я не вижу.
- Я лейтенант. – с трудом ответил я.
- Лейтенант? Где лейтенант? – крикнул он.
- Я тут.
- Патроны лейтенант, давай патроны… — полоумно кричал он мне.
Я недоуменно посмотрел на него, и подняв несколько валявшихся в пыли патронов, подал капитану. Ощупывая их, он успокоился.
- Стой! – внезапно крикнул он мне, будто я собирался уходить. – Стой! Положи мне руку на грудь.
Я положил.
- Вот он я, вот он, чувствуешь?
Я молчал.
- Все кончилось. Кончилось!...
Я так и не успел сообразить, что собственно происходить, а когда понял, то слово «не сметь», так и застряло у меня в глотке, не успев вылететь в грохочущее пространство. Капитан сунул в рот ствол и выстрелил. Выстрел показался слабым взрывом хлопушки, и какое-то мгновение, мне не верилось, что капитан застрелился. Его тело вздрогнуло, и вытянулось, словно он потягивался после долгого сна.
- Конец.
Я поднял глаза и увидел знакомого мне сержанта.
- Отбили немцев, а ему конец. – повторил он.
- Отбили? Что тут отбивать? Зачем тут блядь что-либо отбивать? – крикнул я ему.
— Нужны гранаты. Ночью уходим. – сказал сержант, не обращая внимание на мой крик. Но гранат нигде не было.
Никто не мог их принести или подарить, каждый, у кого они были, держал их для себя.
К нам соскочил боец, бросив к ногам три немецких автомата с обоймами.
- А вернулся. – сказал сержант. – Ну что там?
- Послушай сержант. Ты первый день помнишь? Ты вроде за боеприпасами тогда бежал. Вроде там склад какой-то есть?
- Где Януковича убило? – спросил я.
Оба бойца с интересом посмотрели на меня.
- Именно. – подтвердил боец. – Ну, сержант вспомнил?
- Янукович тот склад знал, а я тогда искал, но не нашел. – морща лоб ответил сержант.
- Ты тогда валет был, потому и не нашел.
- А теперь, что?.. – усмехнулся сержант.
- Теперь ты умный, ну че вспомнил?
- Вспомнить так вроде бы вспомнил, но что из того.
- Пойдем искать, нам для прорыва этого добра не хватит. – кивнул на автомат и несколько рожков боец.
Я вопросительно глянул на бойца и на сержанта.
- Ночью пойдем? – спросил я.
- Нет. – задумчиво ответил сержант. – Ночью не найдем.
- Так что сейчас?
Махнув головой, сержант отвернулся.

Немцы ворвались в цитадель и расчленили очаги обороны, методично принявшись их уничтожать. Они скидывали тонны бомб, подрывали стены, и добела выжигали огнеметами. Везде среди кирпичей валялись скелеты в лохмотьях и зажаренные тушки крыс. Ночью при луне они непонятным образом светились, и от этого ночи становились еще ужаснее.

Мы ползли к складу, царапая о кирпичи щеки, глотая пыль, задыхаясь от трупной вони, и постоянно ожидая автоматной очереди в спину. Каждый метр земли, был пропитан кровью. Мы ползли тихо, не обращая внимание, на разлагающиеся трупы, раз за разом встречающиеся нам по дороге, напряженно вслушиваясь в пространство, выверяя верный путь. Но пути не было, была только уверенность, что склад где-то здесь или там, или вон за той бетонной глыбой. Со стороны крепости раздавалась пальба и взрывы, но у нас было все тихо, спасали воронки, на дне которых можно было хоть
немного снять напряжение, придти в себя, глотнуть водки. Я уселся в песке, сняв нагретую солнцем каску и расслабился. Все произошло до банальности просто. Вдру резкая тень упала на мое лицо, и ничего еще не успев понять, я услышал:
- Halt! Hende hoch!
На самом краю воронки стоял немец. Его засученные по локоть рукава, расстегнутый у шеи мундир, каска, все произвело на нас неизгладимое, и в то же время, угнетающее впечатление. Настоящий Бог войны держал нас на прицеле. Я смотрел на черную дыру автомата, глядевшую мне прямо в грудь, и ни о чем не думал.
Немец заулыбался, он был молодой, высокий, красивый. Чем ему представлялись мы — черные, голодные, грязные, одичавшие люди, забывшие, что есть постель, улыбка, горячая еда. С начала войны я ни разу не срал, и мой кишечник, был забетонирован мучной смесью из сухарей и немецких галет. Немец смеялся громким уверенным смехом, и почему-то мне казалось, что за этим неизбежно последует смертоносная автоматная очередь. Сержант пополз к нему на карачках, по-сучьи подвывая: « Жужжа, жужжа, кто ж тебя только не ебал…». Добравшись до края воронки, он не
удержался, и свалился вниз. Немец хохотал во все горло, эпизод с грязным голодным сержантом видимо забавлял его. Сержант, снова подвывая, пополз к нему. На сей раз, он обнял его сапоги и начал их лизать. Какое-то время немцу это нравилось, но затем неловкое, оскорбляющее чувство человеческого достоинства, видимо передалось и ему.
- Weg! Weg! – дергал ногами немец.
Сержант внезапно схватил его за сапоги и с силой рванул на себя. Немец упал, успев выпустить в небо автоматную очередь. Я сорвался и кинулся вон из воронки. Выскочив на гребень, я увидел бежавших ко мне вражеских солдат, и заметался между развалинами, уходя, прочь, в глубь уцелевших стен крепости. Возле обломка кирпичной стены, торчащей среди руин, я увидел дыру и как уж нырнул туда.
Полз словно крыса, быстро, сбивая колени и локти, ссадинам на голове уже не было места. Щель резко заворачивала, я
кинулся за угол и тут потеряв опору, провалился в никуда. Падая, я слышал взрыв, но мне уже было все равно.
Я упал на засыпанный песком пол. От сотрясения мне спёрло дыхание, из носа и рта брызнула кровь. Я лежал, чувствуя, как бешено, колотится сердце, и только инстинктивно ворочался, пытаясь
встать. Сильно болела голова, ударил озноб, мое сознание постепенно уплыло, захватив с собою миражи моей не долгой жизни. Многое причудилось мне тогда. Многое из того, что я уже пережил, но было
и нечто другое, будто вечно таясь за ширмой разума, оно вдруг явилось, знакомое, но только еще не виданное мной… Русская земля наследница Ирана…, ничем не защищенная… Шаловство и баловство… Благолепие совершеннолетия…, какая-то мануфактура. Печаль охватила меня, какое-то строгое печалование…, кажется, и жизни-то не было, а все было каким-то журнальным, лживым; — кой-где, кой-когда, кой-кем, да кой-как…Спазм схватил мою грудь…, все вдруг стало единым.

Дрожащий свет факела привел меня в чувство. Я пришел в себя в полной тишине, и эта мирная, никем не нарушенная, непривычная тишина вдруг испугала меня, сердце как-то странно забарабанило.
- Очнулся. – Услышал я тихий шепот.
Я не открывал глаз, а только осторожно шевельнул руками и ногами.
- Где я?
- В раю. – послышался смешливый знакомый голос.
Я резко открыл глаза. Все поплыло, словно размазанная краска на холсте, усатое лицо мужчины, лицо девушки.
- Христос? Мария?.. — простонал я.
- Попей воды.
Вода обожгла меня, и я потерял сознание.














Часть вторая.

Alles vergangliche
Ist nu rein Gleichniss
Das Unzulangliche
Hier wird”s Ereigniss. (1)

Тихо напевала Сарочка. Усатый старшина нарезал солонину. Мой громкий стон прервал эту идиллию. Сарочка склонилась надо мной и мягко, корпиею вытерла пот. Усатый старшина тоже склонился надо мной, задумчиво по-мужски уронив:
- Может водочки ему, а, как думаешь Сарочка?
Сара подняла темные глаза, в которых явственно блестела укоризна.
- Нельзя ему Митрич. Нельзя. – ответила она.
— Ну что ж. – согласился старшина. – Нельзя так нельзя. Ты у нас баба грамотная, тебе видней. Садисько ко столу.
- По единой и все. – сказал старшина, наливая себе и Сарочке стаканчики. Сарочка вдохнула, и вмиг не смакуя, по-бабьи, словно это была вода, осушила посудинку. Задохлась, и как курица забилась, махая руками. Старшина глянул на нее уставшим взглядом, будто бы хотел выказать приевшийся ему упрек, но промолчал, и с удовольствие, растягивая, хватил все одним махом. Сразу выдохнул, взял крошеных огурцов, сухарик, смачно понюхал, точно это был хороший табачок, и зачавкал.
- Знамо дело. – заговорил он. – Знамо дело…
Сарочка тихо закусывала. Она мало понимала великорусскую тарабарщину старшины, и чтобы не показаться невеждою, и в то же время не пристыдить старшину за его безграмотность, полагала, что лучше помолчать. Ей давно уже стало ясно, что революция, которой так восхищалась вся левая интеллигенция, не развила стиля, проникнув в глубины диалектики языка, а наоборот, творчество трансмутировало в вульгарный простонародный диалект. «Как в наивысшую вульгарность...». – думала Сарочка.
Старшина Митрич, ценил ее за молчание, но ничего не понимал из того, что понимала Сарочка. Он вообще мало думал. Тем более он совсем не думал о том, кто и почто его должен понимать. Сызмальства его простонародные изыски были незамысловаты, без лукавства, пустой игры слов, настроенные на серьезный лад. Он не был расположен к юмору, и какая бы глупость не сорвалась из его уст, а говорил он мало, он никогда не считал это глупостью, и тем более не превращал все в шутку.
Так они жили вдвоем с того самого момента, когда из предрассветной тиши вырвалась война.
Для Сарочки, а особенно для старшины это бедствие не было из ряда вон, ибо, выросши в нужде и загоне, горести стали неотъемлемой частью их жизнь. После того как отца старшины раскулачили, какое-то время он скитался по Поволжью, Тамбовщине, Белгородщине, пока не прибился на Донетчину, в шахту. Работа до седьмого пота изнуряла его, и скорее всего, он согнулся бы, где ни будь в штольне, или по пьяной лавочке зарезал начальство, поскольку, часто заливал тогда за воротник, но судьба ему готовила иную долю, иные возможности. Понять старшину было не мудрено, лезть ему в душу тоже не стоило, у него было и свое горе, и свое счастье, и своя любовь, т.е. все то, что обычно бывает у людей его возраста. Боль, в погудке бед и страданий, которые он испытывал, его мало волновали, обычное дело. Иногда он, правда, натужно вздыхал, и тогда словно по волшебству, перед ним возникал образ той единственной бабы, которая подарила ему счастье.
Митрич никогда не был по-особому религиозен, т.е. он знал «Отче наш», пару праздников, Пасху, умел крестится, но никогда не держал пост. Собой он был видный, и даже интересный, многие женщины на него заглядывались, делали предложения, но ему почему-то захотелось замужней, жены старшего счетовода шахты «Красный богатырь», Аву Мищенко.
Ава была страшна ликом. Её маленькое востренькое личико, причудливый длинный, обсыпанный угрями нос, сальные жиденькие волосы, связанные хвостиком, — казались замысловато ужасными. Все кто знал Аву, смотрели на нее с сожалением, и эта жалость вместе с насмешками и презрением отображалось в ней как в зеркале; — ее взгляд был так же жалостно-насмешливо-презрительным.
Однажды на танцах в клубе «Минерал», в приятный осенний вечер, весь поглощенный невесть какими мыслями, Митрич неожиданно схватив в своем воображении этот причудливый живой объект, и не просто схватил, а ощутил непреодолимое, непонятное, какое-то звериное желание. Приглядываясь к ней, он заметил вздыбленную маленькую грудь, высоко посаженую задницу, на сильных стройных ногах, бантиком пунцовые губы, и маленькие глазки, гноившиеся по уголкам слезой. Раз, угадав в мимолетном своем впечатлении, он уже не мог отделаться от навязанного себе же образа ее розенблюмового влагалища, рисовавшегося в его воображении всевозможными красками привлекательности и радостного ожидания. Соблазнив ее, он заглянул туда, и не ошибся. Все у Авы могло вызвать отвращение, но только не эта часть. Не этот кусок живой плоти, воплотившийся в энергию страсти, вызывавший безумие, и тогда Митрич почувствовал себя совсем юным влюблённым…
Он часто бил ее по-мужски, иногда даже не совсем пьяный, просто приводил к себе, снимал крепкий кожаный ремень и говорил: — «Ложись стерва бить буду…». Любовь их была отмечена печатью безумия, и тяжелой думы, свойственной русскому трудовому человеку. Митрич был резок в движениях, мыслях и речах. Душил ее во время полового акта; не замечал, как оскорбляет ее, когда ржал как конь от всякой глупости, и делал очевидные пакости: специально пердел, чтобы привлечь ее внимание… Аве, любившей Цветаеву, трудно было сочетать поэзию с простонародностью нрава Митрича. Нередко она ему говорила: «Гой ты дурнуватый», — Митрич не понимал, т.е. понимал, но по-своему, и ему нравилось. Какое-то время, это нравилось и Аве, но характера она была вспыльчивого, больше гулявого, особой привязанности ни к кому не питала, детей не имела, замуж за счетовода вышла из принципа, убежать от семьи из Милитополя, чтобы не собирать черешню, но несмотря на свой внешний облик, стремилась к образованию, и была чистоплотной. Ей нравился грязный необузданный мужик Митрич. Никогда в жизни она не связала бы себя с интеллигентом, и даже на бедного своего мужа, малообразованного еврея счетовода, плевала, в основном за нарукавники, которые тот надевал перед работой. Случай свел ее с проходимец Файло, из Трестгорстроя, и хотя, вроде не интеллигента, но десятника, страшного вульгарного забулдыгу. С ним она сорвалась и махнула в Харьков на стройку, бросив Митрича, а вместе и несчастного мужа. Муж, человек покладистый, разгула не любил, и повесился через три дня после Авыного исчезновения, не выдержав позора. Для Митрича, ставшим не только свидетелем, но одним из непосредственных участников тех драматических событий, одно вдруг стало ясным, что пути Господни вполне могут быть исповедимы, если конечно хорошенько попросить. А просил Митрич всегда одного, Аву, и не то чтобы просил молитвенно, не то чтобы действием, магиею какою, а всей музыкой своей души, которая играла у него с утра, до ночи одним только желанием.
Этот пример вдруг свалившегося счастья, подорвал его душевные силы, он почему-то все случившиеся, как-то инаково примерил на себя, и, почувствовав вину, намеривался забыться в пьяном угаре, но случившийся призыв в армию, избавил его от неминуемого забытья, а может и подлой смерти под забором.
В армии, он сразу же прижился. Горести прошлого ушли прочь, отслужил срочную, он остался на сверх срочную, дослужился до старшины, и о жизни своей если и задумывался, то не существенными урывками, словно крал их от чересчур заполненной армейской жизни.
Сарочкина жизнь наоборот складывалась из высоких материй, и не было дня, чтобы она не наполнялась духовным смыслом. Из, «не от мира сего», она знала, что есть не только синагога, хотя, обычный текущий ритм жизни из которого формировался быт ее предков, был нарушен революцией. Возрастая в лоне Ойлем габо, Сарочка часто думала и об Ойлем газе, мечтая о Палестине. И мечты воскрыляли ее. Ей виделась Рахиль, колодец Иакова, а ночью Мириамь победно пляшущуя над потопленными Господом Египтянами…
Ее отец, реб Шмуэля, был раввином из Гродно, а ее дед, отец реба Шмуэля, раввин Ишайя Кинскер, был хасидом-эрудитом, но не стал Клай Койдеш(2). Его отец, реб Мойше, известный под именем Шполянский мудрец, был автором одного из Игерес га Койдеш (3), а его отец реб Товиа, был раввином из Корсуня. Раввин у Найфельди, был отцом реба Товии, звали его реб Мойше. Реб Мойше, был учеником Баал-Шема, а отцом реба Мойше, был Жорковский раввин Цви Гирш.

Тихими днями и ночами, когда усатый старшина занимался по хозяйству в и их беспечном убежище, Сарочка ухаживая за мной, иногда не произвольно напевала. От нее я узнала кто такой Перец Смоленскин и Баал-Шем, Лурия Ицхак и Сабатая Цви, узнала кто такой Сендерл Менделе, Мойхер-Сфорима, пустившийся без куска хлебе искать рыжебородых евреев по ту сторону Самбатиона.

После того как 22-го их завалило, старшине начало грезилось что-то непонятное, некие, то ли новые, или не совсем забытые ощущения. Странное возбуждение, начинало томить его с утра, внезапно, словно волна, переполняясь, и он успевал только закусить губу и зажмурить глаза. Какое-то время старшина боролся с собой, но затем его нижняя челюсть начинала дрожать, и горячие тонкие струйки катились по щекам к кончикам губ. Из бокового кармана галифе он доставал грязный платок, громко сморкался, и вытирал нос.
- Ох, Ава, Авушка. – изрыгал он имя ненаглядной; — и затихал томимый печалью.
Срочка с беспокойством наблюдая эти сцены, но старшина, успокоил ее, рассказав про Аву, и Сарочка приняв боль его к сердцу, поняла, что приступы наступают от замкнутости и безделья, внезапно свалившиеся с войной на его голову.
Как-то приглядываясь к нему, она заметила, что он похож на Анзельма.
— Выкопанный Анзельм из «Золотого горшка». – громко выкрикнула она, чем сильно напугала старшину, и полоумно захохотала, подумав как странно, что только теперь она это заметила.
«Золотой горшок», была ее первой и самой любимой сказкой Гофмана. Сарочка знала ее наизусть. Она до сих пор, где-то на чердаке, потрепанная и зачитанная хранилась в их доме в Бресте, с открыткой и дарственной надписью от тети Тэмэ-Гитл. Это было великолепное немецкое издание, с прекрасными гравюрами, над которыми в детстве она сидел часами, вглядываясь в каждую из них, словно бы хотел проникнуть сквозь бумагу в сказочный мир, пленявший ее воображение; и порою мечтала так сладко, так долго, что мать, обеспокоенная ее состоянием, поминутно прикладывала ладонь к ее маленькому лбу, и целовала в волосы. К вечеру беспокойство матери оправдалось. Сарочка почувствовал себя плохо, ее начало тошнить, а когда температура подскочила, в отсутствии отца, мать взяла ее к себе в постель. Но ближе к утру, шокированная приснившимися яркими одеждами Анзельма, Сарочка описалась, наслаждаясь теплым мигом мочеиспускания.
Лихорадка не унялась, и к вечеру Сарочку отвезли в больницу. Там она и заглянула в лицо смерти, почувствовав горечь от этой зыбкой мысли, и смерть представилась ей феерией сказочных мест и персонажей Гофмана. Приволакивать ногу она стала после операции, ознаменовавшей конец болезни и пожизненную инвалидность.

Замкнутость и пережитый страх войны, сказывался и на Сарочке. На складе находилось старое, косое, зеркало, которое смешило всех своим изгибисто кривым отображением. И когда старшина уходил в глубь подвалов, она зажигала керосинку и свечи, раздевалась до гола, и прыгала перед ним как стрекоза, делая разные фигуры, словно была захвачена вихрем девичьих снов. Ей казалось, что она несется, пойманная бесстыдной фантазией, в сладостно-томную негу. Затем останавливалась, поднимала вверх руку, становилась вполоборота, всматривалась в отображение. Нагибалась, поворачивала плечи, снова становилась прямо, выгибала спину, склоняя голову чуть в бок, и то, что казалось так обольстительно, вдруг грубо выпячивалось густой порослью лобка. Спина была широка, а ягодицы висели, слишком длинный нос портил лицо, округлые и покатые плечи были излишне покаты и не в меру округлы, ноги толсты, и только полные груди были хороши. Страшно было ей глядеть на это уродство. Она отодвигалась шага на три, не отводя взгляда, и вдруг вырастала, затем еще на шаг и становилась стройной, длинный нос исчезал, руки округлялись, ноги худели, и только груди по-прежнему были хороши. Подолгу забавляясь собой, она то тут, то там, вдруг ощущала как не оформленные в мысли, трепетные чувства блуждали, словно нервы, по ланитам и персям, спине и пупке, подергиваясь в шее возле самой мочки уха, где блестели малюсенькие бирюзовые серьги.


8 июля 1941 года.

После того как я слегка окреп, и мог со всеми сидеть за столом, из нетрищ подвалов, объявился мальчик, лет тринадцати, по имени Иван. Он держался по звериному, недоверчиво и голодно, но старшина, который неожиданно обрадовался мальчугану, растопил его юное сердце.
- Война тапериче на верьху. – часто повторял он, и от этой мысли мнимое успокоение наполняло склад.
А война как ведьма, ходуном ходила «на верьху». Она засыпала нас песком, битым кирпичом, и всякой всячиной. Мы были отрезаны от всего мира, зато была еда, и сознание этого вносило в наш быт предчувствие раздора. Это чувствовал и старшина, но увидел, что я постепенно крепну, решил сложить свои полномочия, полностью подчинившись мне. Так, в этом маленьком мирке, я стал царьком.

Крепость еще жила, где-то стреляли, рвались гранаты, бомбы, снаряды. Иногда становилось тихо, но затем снова начинался бой, и мы понимали, что был день, и была ночь. Внезапно, как-то раз рвануло так, что из наших перекрытий повалил щебень и песок, словно бы его сыпали из ведра, а затем все затихло, и тишина была долгой, мучительной, пока прислушиваясь, старшина не подытожил:
- Хана, бля всем. – сказал он, и как-то всех это пришибло или наоборот отрезвило, от спокойствия последних дней.

Как только мне полегчало, я начал требовать оружие. Через какие-то проломы и лазы, старшина отвел меня в склад, с начала войны не дававший всем покоя. Там не веря глазам, я обнаружил новенькие, все в смазке ППШ, полные диски патронов, запечатанные нетронутые цинки, гранаты. Слеза засверкала у моих глаз, и, чувствуя братство, я обнял старшину и крепко накрепко поцеловал его в горькие табачные усы. Это бил тот миг, когда чувствуешь, что возле тебя есть брат, — мужчина брат.
- Брат. Брателла. – говорил я, а слезы текли и текли, по щекам, моя психика и нервы ведь были совсем расстроены.

Не называл мужчину братом,
Зато любил не менее двухсот,
Ища у них полуденных красот,
Особенно я нежен был к мулату.

Я привел эти стихи только потому, что ощущаю в них скрытую истину, чувственную связь между мужчинами, которая во вне, выглядит как отказ от телесной близости и ласки…

Мы вернулись в наше убежище вооруженные и закатили пьянку. После того знатного дня, я заметил, что старшина удалился от нас, т.е. от нас с Сарочкой, и стал пропадать с Иваном. Он по-прежнему выполнял свои обязанности, прибирал, топил, и все учил мальчугана своей старшинской премудрости. Они часто уходили в глубь подвалов, и бывало, по долгу пропадали там.

Сарочка была счастлива, что я вернулся. Когда я выказал беспокойство по поводу старшины, она меня успокоила, рассказав всю его непростую историю, приступы, случавшиеся с ним, и видимое облегчение, после появления Ивана. Я хотел, было подозревать, но решил, что это дело пустое.

Громко ахая, Сарочка наслаждалась мною. Когда я делал ей замечание, что нас могут услышать, она издавала писк, словно у возбужденной мыши. Мне показалось, что ее манера налетать на меня еще слабого от ранения, была из тех, которая при других обстоятельствах могла быть удовлетворена и со старшиной. Дергаясь, подпрыгивая, Сарочка кончала, вопя так, словно ей подрезали уши. Наша идиллия длилась не долго, Сарочка начала прятать водку, и на мои настойчивые вопросы, где она, уклонялась от ответа, хитро подмигивая мне. Этот мезальянс потихоньку мне начал надоедать, и я в категорической форме потребовал водки…

Война нарушила мое восприятие мира, но не красоты, это чувство наоборот воспылало, стало требовательным, прихотливым. Возможно, Сарочкины мотивы были слишком уж еврейские, взять хотя бы песенки, которые она часто напевала за работой, зато Гете в ее устах, был великолепен. Она была хорошо образована. Красота начала открываться мне буквально во всем: во всяких видениях и снах, мыслях и действиях, — я начал понимать великую силу разума и веры, ранее не ведомые трансценденции открылись мне, трепетно поражая меня внутренними видениями.


Когда я впервые услышал от Сарочки,

Uber allen Gipfeln
Ist Ruh,
In allen Wipfeln
Spurest du
Kaurn einen Hauch,
Die Vogelein schweigen im Wald.
Warte nur, balde
Ruhest du auch. (4)

То был поражен ее объяснением.
- В немецком, глагол «есть» обязателен, и потому немцы так озабочены присутствием бытия, чего не скажешь про нас русских… У нас русских острота бытийного вопроса во всех смыслах смягчена, а мягкость, которую испытывает русский человек, ну хоть к чему-либо вообще, есть признак гуманнейшей сути нашей…
Сказав это, Сарочка повернулась ко мне задом и закопошилась возле печурки. Старшины и Ивана не было. После обеда они ушли на склад боеприпасов, и еще не возвращались. Задумавшись, я прилег, пораженный ее словами, и внезапно уснул.
Мой сон был словно и не сон. В обед я немножко выпил, поэтому живость, которою придали несколько рюмок водки, можно было бы отнести и к воображению. Порой воображение озадачивает меня крайней реалистичностью, и я иногда теряю незримую, но родственную связь понятий: действительного и вымышленного.
Мне приснилось, что я очутился среди поросшего сорной травой луга, со змейкой дороги вьющейся к горизонту. Прозрачная синева небес скрывалась за ослепительной белизной солнечных лучей, и смирение, с которым я жил последние несколько дней, вдруг исчезло, как исчезает утренний туман. Душу охватила волнительная радость, безудержное веселье наполнило ее восхитительной прелестью раздолья, и мне захотелось поваляться на траве, залившись грубым смехом вольного человека. Порыв моей души видимо передался Сарочке, ибо она оглянулась, отошла от печурки, и дернула меня за рукав гимнастерки.
- Что с тобой.
Я очнулся.
- Ах, это всего лишь сон. – потягиваясь хрипло проговорил я.
- Да. – заинтересовалась Сарочка. – Расскажи.
- Да я видел Гитлера. Ничего особенного.
Сарочка улыбнулась.
- Живого?
- Не бля, мертвого…
Ее ирония была мне не понятной. Не обращая на нее внимания, я слез с постели и выпил водки закусив сухарем.
- Когда ужин. – спросил я.
- Скоро милый. Скоро…
Пришли Иван и старшина. Ужин был тихим, и молчаливым.

Старшина и Иван быстро уснули. Я молча лежал возле Сарочки, наблюдая как тени от огонька керосиновой лампы, замысловато играют на потолке нашего каземата.
Сарочка говорит, что это есть Ситра-ахара, т.е. беси по-нашему, попусти им только, так они прытью начнут навещать тебя и залезут в душу. Не знаю, какие беси навещали Сарочку, но во всем чувствовалось, что она опять возжелала меня, и хотя в принципе я был не прочь, слабость, еще давала о себе знать.
— Ты знаешь, в подвале я нашла книги. – не громко, почти шепотом, прервав молчанку отозвалась Сарочка.
- Ух ты. – ответил я.
- Мы не должны жить без книг в нашем замкнутом мире.
- А кто тебе сказал, что мы замкнуты?
- Старшина.
Я приподнялся и удивленно посмотрел на Сарочку.
- Мне нравится фантастика, я люблю ее скрытый смысл. – не замечая моего удивленного взгляда продолжала она. Ты когда-либо читал книги предвещающие будущее.
- Чево?
- О том, что будет. Эти предугаданные события, наполнены таки смыслом, что… — Сарочка запнулась, — что слов не хватает…
- Сарочка, я тебя не понимаю.
- Да что тут понимать. — рассердилась она.
- Ты уверенна? — спросил я.
Сарочка пожала плечами, и посмотрела на меня как на пришибленного.
- Ну, читал в школе «Сны Веры Павловны.» — сказал я первое, что пришло в голову.
- И что ты скажешь? – насмешливо спросила она.
- Мне показалось, что я об этом уже где-то слышал.
Сарочка уперлась локтем в подголовник, и внимательно посмотрела на меня.
- Лжешь! Слышал он…
- Только без вульгарных выражений дитя мое. – слегка обиделся я.
Мы затихли. Мой взгляд уперся в угол склада, где в маленьком промежутке муслиновой занавески, в слабом мерцании лампы, зловеще поблескивало оружие.
- О чем ты думаешь? – тихо спросил я.
- Я вспомнила Березина. – ответила она мягко словно собиралась раскрыть тайну.
- А кто это?
- Это русский писатель, невежда. – спокойно ответила Сарочка
- Ты расстроена? – кротко спросил я.
Сарочка не изменив положения, вздохнула.
- Нет. – через какую-то минуту ответила она. – Просто этот писатель вызывал у меня совершено нелепейшие воспоминания, и, читая его, я чувствовала себя старухой.
Я молчал. Сарочка вытерла скатившуюся слезу.
- За мной тогда ухаживал Мойша. – продолжила она. — Он так любил меня, что относился ко мне будто к богемскому стеклу, бережно трогая, точно я была ценная хрупкая китайская ваза. Он постоянно целовал меня в глаза, просил, чтобы я шевелила ими, но на самом деле, в пылу скоротечных желаний боялся, что бы до свадьбы я вдруг не потеряла гимен. И ты знаешь это его отношение, словно наложило отпечаток на мое здоровье. Я тогда часто болела. Страдала. Много читала Березина. И странное дело, когда Мойшеле смотрел на меня, бегал за мной, не мог без меня жить, моему здоровью ничего не угрожало. Я чувствовала себя хорошо, но в то же время чувствовалось насколько я хрупкая, и мое равновесие достигнутое, уж не знаю чем, любовью ли Мойшеле, или лечением в Отвоцке, словно балансировало между двумя мирами. Что это были за миры? счастья ли не счастья, радости ли горя, ты знаешь даже в болезни можно обрести счастье, найти себя. Многие люди желают болеть. Когда Брест еще был польским, я много читала о Геббельсе, он так же приволакивает ногу, как и я, у него была та же болезнь в детстве, что и у меня. И вот я прочла в одном из его дневников, что когда он уставал от себя и своих мыслей, то желал болеть. Понимаешь, человек желает сам себе недуга. И действительно хвори приходили к нему.
- Разве он человек…
- Да погоди ты! – прервала меня Сарочка.
– Он напивался коньяку. Геббельс меленький такой, слабый тельцем, у него всегда было страшное похмелье, длившееся несколько дней, и он наслаждался этим, и так до следующего раза.
- Это алкоголизм!
Сарочка строго посмотрела на меня.
- Я этого не знала.
Мы замолчали.
- И вот я отвергла его, поддавшись соблазну грубой силы. – через какое-то время продолжила она.
- Кого? – спросил я.
- Да ты что дурак! Издеваешься над моими чувствами. Мойшеле, кого же еще. – взорвалась Сарочка от обиды.
Пристыженный, я затих.
- Девушкам моего возраста казалось, что быть изнасилованным это хорошо. Взять хотя бы дочь Вайспапиров Злоту, или Баухманов Хаве-Михл. Их взяли силой, и они были рады, считали, что их не отвергли, и это приобрело для них смысл, и ценность.
Сарочка задумалась.
- Не знаю, откуда это вырвалось, раньше такого не было. Бабушка рассказывала, что в ее годы, девушки страшно боялись грубости, прямо таки тряслись перед испытанием брачной ночи, и всю дальнейшую жизнь никогда сами первыми не желали совокупления. Не знаю, откуда это. – тихо и задумчиво снова повторила она. — Может быть, это пришло с революцией.
Мне нечего было ответить.
- Грубая сила, без любви ведь ничто. – внезапно продолжала она. — Так или иначе, это уголовное преступление, поэтому Злота хотя и жаждала насилия, обратилась в органы НКВД и Збышика, деревенского паренька, — его отец отвозил всякое барахло на фабрикацию бумаги, — посадили.
Меня изнасиловал Ицык Бессараб. Он был крепкий мужчина. Когда он срывал с меня одежду, я вся поддавалась, и от этого соски на моей груди твердели, словно камень Иакова. Я старалась быть с ним за одно, но он был глуп, и побил меня. Я часто думала, что я наделала, глядя на то, как Ицык подловив меня, насилует, где придется. Почему я погубила Мойшеле, разговор, которого со мной был так деликатен, всегда глубокомысленый. Почему меня потянуло к пустоте, словно к тьме внешней. Была ли в этом некая диалектика отношений. Не знаю. Мойша сильно страдал. Он не мог оставаться больше в Брест-Литовске, и уехал сначала в Америку, затем в Палестину. Я любила Палестину по-своему, с детства, и жалела его, думая, что он погибнет там, в этой безводной пустыне. И вот тебе на, все обернулось совсем по-другому. – Сарочка вздохнула.
Какое-то время мы тихо лежали, каждый думая о своем. Березин. Что это блядь за цаца такая, писатель ёб твою мить, о котором я ничего не слыхал, и который вызывает чувство старости у молодых девушек.
Мои расспросы Сарочки ни к чему не привели, мне даже показалось, что это нечто сродни Януковичу знавшему, где боеприпасы, и носившемуся с начала войны по крепости, словно призрак.
Сарочка вдруг оживилась.
- Расскажи мне свой сон? – ласково попросила она.
Мне не хотелось лезть в воспоминания, но вероятность того, что рассказ мог избавить меня от болезненных впечатлений порождаемых этим сном, заставило меня передумать. Почесав затылок, я начал.

« Представь себе лобное место на Красной площади. Бравурные звуки революционных маршей, залихватски выдуваемые военными духовыми оркестрами прямо в провисшее, грязно-лохматое брюхо московского неба. Нескончаемые колонны трудящих под красными, серпастыми флагами, с детьми, цветами и бойкими, кричащими транспарантами. «Открывай винные склады». «Хватит нам Гитлера, намучились за войну». «Хотим водки». «Давай водку». Их нестройные ряды вязким, непрерывным потоком медленно изгибаются мимо трёх, высоко вознесённых над площадью, крестов. На среднем кресте Христос. В модели атома Резерфорда, любовно сделанной юными московскими пионерами из колючей полевой проволоки и водружённой на его наголо стриженую голову, вроде, тернового венка. По правую руку от него Адольф Боголюбский — тщедушный, с жиденькой бородкой и сальными, длинными, до плеч, волосами. На его груди, порывы сырого, промозглого ветра, время от времени, подымают узкую фанерную табличку с небрежно выведенным на ней коричневой, с подтёками краской: «Гитлер». По левую, в отличие от Христа и Гитлера, распятый головой вниз, некий украинский националист, по моему Степан Бандера: — определить точно нет никакой возможности, поскольку, голова его полностью скрыта трезубым, жёлто-синим с бубенчиками, шутовским колпаком, крепко затянутым на шее алым пионерским галстуком.
Кресты плотно окружает шумная, по-праздничному возбуждённая, нетерпеливая к действу толпа.
Наконец, многократно усиленный мощными громкоговорителями, из трибуны мавзолея начинает звучать твёрдый, с приятной хрипотцой, мягкий картавый еврейский голос докладчика:
- Так почему же, товарищи, почему, Христос пал ниже всех? Ниже даже самого Адольфа Гитлера — этого, безусловно, преступнейшего злодея из злодеев? Неуж-то невинный агнец опаснее свирепого волка? Отвечу: именно так — и куда опаснее, и гораздо преступнее! Почему так. Потому что Гитлер, он, конечно Гитлер; — опустился, понимаете на самое глубокое дно. Это, безусловно, так! Но, Христос, товарищи, Христос же — ниже всякого возможного дна. Почему? Подойдём к вопросу диалектически: разберём всё как есть, по -порядку.
Конечно, прежде всего, спросим себя: — А, чьто же, собственно, оно такое — дно? Дно, товарищи, это — центр. Да-да, именно центр, а не чьто-либо иное, каким бы странным не показалось вам это утверждение. Дно — это центр. Центр шарообразного мира, центр сферической Вселенной: точка, из которой любое движение — это уже движение исключительно и только вверх. Находиться в центре — значит иметь в равном приближении к себе всё в мире: это — власть, товарищи, безграничная власть над всем миром. Но, находиться на дне — это, в то же время, и иметь в равном отдалении от себя всё во Вселенной: это — одиночество, товарищи, самое глубокое, страшное и грозное из всех возможных. Вслушайтесь, даже сам русский язык, — могучий язык великих Ленина и Сталина, — мудро подсказывает: одно — это то, чьто уже о дно!
Конечно мир, товарищи, он как шарообразное яйцо. Ведь не зря это утверждали даже древние стихийные материалисты! Плотно окружённое небесной твердью, в самой средине содержит оно багряный, как знамя революции, центр — средоточие, исток новой жизни, организующий импульс и начало её зарождения. Белок, нежно обволакивающий со всех сторон животворящее, я бы даже сказал, мироволящее средоточие жизни — это, товарищи, символ искренней, неподдельной чистоты и простодушной невинности, преданно, заботливо окружающей сердцевинный багрянец властителя.
Кому его уподоблю? Вам, товарищи! Героическим строителям светлого коммунистического будущего, празднично одетым сегодня в белые одежды, — не побоюсь этого слова, — советских святых! Вы, именно вы и никто иной, и есть та приближённая ко властителю истинная святость, которая, равным чуду образом нейтрализует бремя его вселенского, невыносимого для простого смертного, одиночества. Благодаря вам, — и только вам, товарищи!, — бремя его становится лёгким и радостным. А, ваша жизнь, друзья, возвышенней и веселей! Существует ли более убедительный пример материалистической диалектики в действии? Нет и ещё раз нет, товарищи!
Овации.
— Адольф же Гитлер, возомнив себя якобы единственно подлинным в человеческой истории героем, — героем по-настоящему действительным, героем из героев, я бы даже сказал, героем для героев!, — вознамерился стать не просто властителем человечества, но властителем в самом себе и для себя: пурпурным центром человеческого мира безо всякого окружающего его белка чистоты и святости. Т.е, по сути, вознамерился стать солнцем — эдаким небесным желтком вне белой мглы обволакивающей его белизны! Более того: решился бросить вызов самому вселенскому одиночеству, наступательно, шаг за шагом превращая его, — в себе и для себя, — в единственность ревнивого сверх-человека, сверх-богочеловека, сверх-Бога! Ревнивого не столько потому, товарищи, что центр мира, разумеется, только один и нет в нём места даже для двоих, но, ревнивого к самой ревности иудейского Бога! Ибо завещанное царство небесное на земле, по его твёрдому убеждению, наступает совсем не тогда, когда Бог якобы спасительно снисходит к раболепствующему человеку на землю, но, когда сам человек нижайше опускается на дно мира — полностью и всецело погружаясь в него подобно обоюдоострому лезвию в солнцеподобное, трепещущее сердце: глубже сердца мира, товарищи, может быть только смертельная рана в нём!
Было слышно, как, не выдержав все нарастающего пафоса, сам диктор ударил кулаком по чему-то деревянному, и выругался: «Тьфу, блядина!»
Дав утихнуть возмущённому гулу пролетариев, одобрительно качавших головами, диктор прокашлялся и продолжил дальше:
- Но, Христос упал ещё ниже! Как я уже говорил, ниже всякого возможного дна, товарищи! Почему? Ибо, имел неслыханную наглость заявить, чьто не имеет быть ни багряного сердца мира, ни, тем более, заботливого белка, истово берегущего его пуще собственной зеницы!..
До предела наэлектризованная толпа, подобно первым искрам разрядов, стихийно вспыхнула, то тут, то там: «Распни его! Распни!». Но, докладчик, кажется, не обращал внимания на пробороздившие площадь молниеносные судороги высокого напряжения:
- Но, чьто же тогда, по его мнению, есть? Чьто? Яйцо вывернутое наизнанку, товарищи!..
Последние слова докладчик почти выкрикнул, бросив их в толпу как раскалённый до бела шар… но, толпа не шарахнулась, не дёрнулась, но вся, вдруг оторопев, затаила дыхание, как будто вмиг единодушно оцепенев: многотысячный, широко раскрытый от тупого, немого изумления зев.
Докладчик на миг растерялся, но сразу же собой совладал:
- Это, товарищи, как если бы утверждать, чьто можно приготовить омлет не разбив яйцо!
Горластый гогот, в одночасье развеселившихся тысяч и тысяч строителей коммунизма, ударил в рубин кремлёвских звёзд и, спугнув с расцвеченных куполов стаи чёрного воронья, разбрызгался по невзрачному свинцовому днищу приземистого московского небосвода: отёчными, блевотными разводами наискось и вниз, опрокинутым смехом.
На этот раз докладчик толпу успокаивать не стал:
- Вместо священного «один за всех, все за одного», он предлагает, товарищи, — вы только вдумайтесь, — «все за всех»!..
При последних словах, казалось бы, отсутствующий взгляд Христа ожил, и он впервые с интересом посмотрел на трибуну. Но не надолго: интерес его тотчас угас, и он снова уронил голову на грудь.
Докладчик же продолжал:
- Это даже не гитлеровское, — конечно, равно нам не приемлемое, но, хотя бы по-человечески, — пусть, по-сверх-человечески!, — понятное, — «сам за себя». Но, «все за всех»… Мир в котором есть все, но нет ни одного...
Это чьто, когда в каждом центр, но окружности нигде? Или, наоборот, когда окружности везде, а центра нигде? Это чьто, мир лишённый объёма? Или некий объём лишённый мира, а, товарищи?
Народ колыхался. Сложная диалектика диктора стала утомлять массы. «Водки давай! Слышишь водки давай!». Одинокие крики стали звучать громче. «Харе базар. Где бля пойло!».
В это время один из НКВДистов, в белом халате санитара поверх казённо-синего мундира, ловко, по высокой стремянке, приставленной и поддерживаемой его сослуживцами, взобрался ко Христу и быстрым, чётким движением сделал ему укол в бедро. Затем, то же самое, не мешкая, проделал и с остальными распятыми.
Христос дождался пока НКВДист спустится от Адольфа Боголюбского и слабым, надтреснутым голосом спросил:
- Чем это они нас ширяют, Adolf?, — кивнул в сторону гитлеровского бедра, — Морфием?
- Я так полагаю, герашей...
- Так по вене должны…
- Это точно, — тяжко вздохнул бывший фюрер.
- Понятно..., — снова Христос поднял взгляд на Гитлера, — А, отчего же так тяжко вздыхаешь, Adolf? Reg dich nicht auf! Выдох должен освобождать: бременем ложится лишь вдох...
- Я знаю...
- Знаешь?!
- Да, знаю. Я знаком с твоими проповедями: вдох — это центростремительная, слепая, безумная, спазматическая жажда жить. Выдох же, наоборот — центробежные волны мира, волны слов, волны других. Волны твоего разложения в них. Волны света. Волны смерти. Живи в такт собственного дыхания, а не в такт часов, ходиками в которые помещают тебя господства и истины. Утоли жажду волной смерти! Выдохнись, не захлёбывайся небом, разлучись со светом — одолей смерть смертью...
- Надо же!.. Никогда бы не подумал… Ты и… М-да… Но, зачем же тогда разбивал яйцо, Adolf?, — прорезал слабой улыбкой месиво лица.
- Зачем?! А ты не догадываешься?, — посмотрел пристально в глаза Спасителю, — Затем, чтобы разная грязь, вроде этой, — кивнул головой в сторону площади, — не била мне сапогом в лицо! Не делала из него омлет. Вот как вроде у тебя, равви., — приправил уже злой ухмылкой Боголюбский.
Докладчик же вещал дальше:
- Но чьто, по сути, предлагает Христос? Своим призывом не быть одним среди всех, но всеми среди всех?
Мир без истины и власти, товарищи! Ни больше, ни меньше!
Мир, в котором не просто любая власть не истинна, но где даже истина не властвует. Можете представить себе подобный мир? Мир, где прямое — не прямое, не не-прямое и не прямое и не не-прямое одновременно! Белое — не белое, не не-белое и не белое и не не-белое одновременно. А, круглое — не круглое, не не-круглое и не круглое и не не-круглое одновременно. И т. д., и т. д., и т.д...
Оторвал взгляд от листа, подставив смеющееся лицо взметнувшейся пене тут и там вихрящихся смешков:
- Это, товарищи, и есть Христово «все за всех» — конец истины, конец мира, безвластие стихий, стихия безвластий. Словом, вселенский апокалипсис, по сравнению с которым сверхчеловеческая фигура фюрера, изваянная Адольфом Гитлером из цельного космического льда — попросту детский леденец.
Толпа шумела. «Кончай сука! Где бля водка»
Диктор вернул тону твёрдость калёного металла:
- Апокалиптический омлет мира приготовленный без разбития яйца — вот что проповедует Христос, товарищи! Ибо отбросив любую власть и истину провозглашает равно действительным любой абсурд, любую самую немыслимую и убийственную нелепицу.
Адольф Боголюбский покосился на Христа, но заплывший глаз Спасителя скрыл от него взгляд последнего. Какое-то время рассматривал профиль разбитого в кровь лица; исцарапанный колючей проволокой, в синяках и шишках лысый череп; надорванное ухо; тонкую, хилую шею в засаленном воротнике зэковской фуфайки… затем снова воззрился на докладчика...»

- Довольно таки складно, но сбивчиво и непоследовательно. – дослушав меня произнесла Сарочка. — Странно и как ты смог так точно все запомнить.
- Этот сон снится мне вот уже неделю. Я запомнил его, только потому, что он был соткан из множества отрывков, воспоминания о которых, помогли мне связать все в кучу. Впрочем, я не знаю, отчего это…
- Не нервничай, твой рассказ слишком фантастичен, поэтому сбивчив и не последователен.
- В чем же моя сбивчивость? – ее высокомерный тон, начал задевать меня.
- Это в тебе кровь кричит.
- Какая нахуй кровь?
- Это кровь кричит, когда ей выходу нету, и уж печенками запекается.
- Тьфу ты глупость. Я думал ты что-то знаешь из психологии.
- А тут и знать нечего.
- Сарочка мне эти жидовские заморочки надоели.
- Какие заморочки, ты не последователен вот и все.
- Да в чем?
- Да хотя бы в том, как ты хочешь выразить отсутствие через присутствие.
- Чево!
- Убийством! Вот чем. Вот в чем твоя сущность. Быстро же ты научился убивать на войне! Да, да убийством! И не смотри на меня так.
- Как?
- А вот так. Ведь что такое смерть? А. Смерть это верхний, направленный в небо, к Богу, предел существования, так. А если это так, то убийство — это подведение к этому пределу, — это определение! Беспрестанно умножаемым множеством определений, мир пытается истончиться, свести на нет предел, границу между присутствием и отсутствием, между всем, что его наполняет и исполняет, между собой и Богом… Безумие с которым говорила Сарочка, поразило меня.
- Это же поповщина. Это твое понимание творимого в мире. Тебе православный попик нашептал. – насмешливо сказал я подняв глаза к потолку.
- Да сам ты дурак, — крикнула Сарочка, — это твой Сталин православный поп, в нем нет ничего от социализма, от правды. Мы Христопродавцы забыл. Кстати, откуда ты знаешь украинских националистов.
Снизив плечами, я ответил.
- На секретных политических курсах рассказывали…
- Секретных. – Сарочка презрительно посмотрела на меня. – Все у вас секретное. А почему у Алексея Толстого, в одной из пьес Ленин услужливо зажигает спичку, чтобы Сталин раскурил трубку, почему один художник нарисовал Сталина шествующего по ступеням Смольного, а Ленина петушком поспевающего за ним. Почему на картинах на Ленина ласково смотрят только старички, бабки, да детки, а на Сталина гиганты рабочие, матросы, опутанные пулеметными лентами. А. Не знаешь. Так вот, потому, что мир вывернут наизнанку. Мир лишился объёма, глупый ты, — глубины, расстояния, состояния. В нём всё вместе и рядом. Но без рядов. И без мест. Вот так. Такой мир. Ни к чему он не годен. Ничего не содержит. Никак не оформлен. В нём нет ни форм, ни содержаний. Ни окружающих...
- Ця-та-та-та-та! завелась. Нихуя не понятно. – ехидно проговорил я.
Сарочка не слушала меня, торопясь закончить мысль.
- Точка средоточия мира, имя которой — мгновение — это...
- Остановись мгновенье ты прекрасно.
- Вот именно!
- Ха! Жидовские враки.
Сарочка обижено оборотилась ко мне задом.
- Ну хорошо, хорошо, ты права. – примирительно, через минуту сказал я
- В чем? – не поворачиваясь спросила она
- Ну-у. Совершенно верно. Ну, во всем, во всех этих твоих точках, гранях небытия…
Сарочка повернулась.
- Ты, в самом деле, дурак, или из деревни?
- Сарочка прошу тебя…, я из Москвы. Не убей, это же поповщина, как ты этого не понимаешь. Как не убивать других, фашистов например, когда их существование неотъемлемо от их же убийства.
- Как и жидов.
- Но ведь ты сама говорила, что любое определение, это и есть подведение к смерти. Что может быть этому альтернативой.
- Альтернатива убийству другого? – задумчиво спросила она.
- Ну да.
Сарочка затихла. Затем нежно прислонилась ко мне и прошептала на ухо.
- Только одно — всемирный апокалипсис. Взрыв вселенной!
- Блядь, Сарочка ну ты зайобуешь! – теперь уже я отвернулся.
- Да, да, да! Взрыв вселенной! – громко крикнула она.
Старшина с Иваном проснулись и со страхом, удивленно наблюдали за сценой из темноты. В тусклом свете керосиновой лампы Сарочка казалась прекрасной.

Когда все улеглись, я обнял Сарочку. Иллюзия движения времени, все эти приговоренные к убийству другие, время как мир в многослойном фантике смерти… Толи у Сарочки была такая сила воздействия, толи во мне еще играла водка, но мир вдруг развернул пространства, показав разнообразие смерти, и я ужаснулся…





12 июля 1941 года.

Ко всему нужно было приходить самому. Постепенно я разобрался где, что лежит, и заставил Сарочку классифицировать все по графам. После возвращений старшины и Ивана из нетрищ подвалов, Митрич достал откуда-то гитару, и стал пьяным устраивать концерты поражавшие абсурдом. Поначалу песни вызвали во мне улыбку, но затем я понял, как в душе безумствует простой человек. Старшина пел, народным тоническим стихом с двумя четырьмя ударениями, но местами, когда его переполняла эмоция, он возвышал свой голос до фальцета. Текст песен носил характер былинный, всегда военный, пелось про какую-то хреновину, небывалую войну, ратные подвиги.
Иногда, разговор в песнях шел о сексе, старшина входил в раж, и тогда в голосе его зазвучала какая-то накопившаяся болезненность, тоска прорывалась слёзно, и как-то даже страшно. Старшина принимался голосить по-бабьи, надрывным, срывающимся голосом:
- Кравинушка ты мая-я-я-а-а!.. Я же тебя-я-и-а!.. — словно погружался в звериное, уязвленное болью сознание, давился словами.
- Цыц! Ша! – кричали мы ему. – Немец услышит.
И старшина погружался в тихий слезный плач.

В конце июля в подвале стало так душно и томительно, что я начал задыхаться. Сперва я этого не замечал. Это не чувствуешь. Потом, со временем, вокруг все начинает тяжелеть. Взгляд становится суровым. Хрен поднимается, твердеет. Приблизительно после обеда, у меня начиналось недомогание, страшно хотелось спать. Хотелось Миши или Вари, иногда Сарочки. На самом деле я не был тогда еще готов к любовным подвигам, иногда у меня даже вставал с трудом, но длительные воздержания плохо сказывались на мне. Скорее всего, дело было в кровообращении. Невозможно ни о чем было думать. И когда Сарочка уходила — я дрочил.

Мне показалось, что порядок и расписание, которое я завел, с целью успокоения, превратило нашу жизнь механический часовой механизм, и от этого чувство грусти и замкнутости, еще больше усилилось. Вскорости я уже не мог понять какой эффект производят мои команды, ибо основанные на распорядке распоряжения, поправляемые были только распорядком, как незыблемым каноном. Получалось, что все имело смысл связанный только с распорядком, и помимо правил распорядка мир становился туманным, темным, в смысле длинны и глубины подвалов, но ни как не светлым, поскольку свет таил опасность, там были немцы. Сарочка со старшиной спорили о распорядке, словно торговались на базаре, и представление об этом небольшом своде правил, которые я сочинил для нашего ограниченного в свободе мирка, мало помалу превратилось в святилище, к которому обращались теперь, совестно, благоговейно надеясь на правоту. Злобы не было, была доказуемая правота; все мы вдруг поняли, что в начале было слово, но у кого оно было, знала только Сарочка.
А между тем оказалось, что смысл, того, что я вкладывал в понятие распорядок, начал вдруг ускользать и от меня, и от старшины, и от Сарочки. Старшина меня пугал больше всего. Такие люди должны быть постоянно чем-то заняты. От занятости приходит спокойствие и уверенность, а он наоборот хоть и был загружен всякой работой, специально выдуманной для него, — страдал. За внешней неизменной его простотой, явно выказывалось тревожное настроение, блуждал страх в его серых глазах; — и это настроение постепенно передалось мне и Ивану, — только Сарочка, видимо используя свои еврейские чары, не поддавалась смятению.
Как-то ночью я решился проследить за старшиной, узнать, где они с Иваном пропадают каждый Божий день, и чем там заняты.
Выбрать удобное время, мне мешала Сарочка. Она целый день копошилась как курица на гумне, хлопотала буквально обо всем, ко всему ей было дело. Странно было видеть как такая образованная, интеллигентная девушка, находит особую радость в чистке одежды, белья, в приготовлении пищи, уборке, выносе параши. Даже те книги, которые она нашла, лежали теперь полузабытые, изредка перелистываемые, не последовательно читаемые.
Как-то ночью мы не спали до утра, забавляясь. Я утомил ее своими ласками, и после завтрака она крепко-накрепко уснула. Воспользовавшись моментом, я выскочил за старшиной и Иваном, последовав в их потаенные подвальные лабиринты, за Кобринские укрепления.
Через провалы и завалы, которыми долго вел старшина Ивана, они, наконец, проникли в восточный форт казарм 38-го артдивизиона. Судя по всему, немцы сюда не часто являлись, и когда рассвело, и солнце, и день порядком мною подзабытые, внезапно явились предо мной, — чувство немыслимого, ослепленного равнодушия овладело мной. Увидев белый свет, я забыл о старшине, вслушиваясь в птичье пение, и это пение, а вместе и ощущение воли, света белого, выразилась в необычайном трепетном волнении, что повлекло за собой понос. Я присел за стеной стараясь как можно меньше шуметь. Вихрь невообразимых образов взметнулся в моей голове, в мгновении кишечных спазмов, мне почему-то передалось слепое сексуальное желание. Странно было, что я почти не вспоминал о Москве, сестре и матери. Это безразличие к ним, на первый взгляд не понятное, все-таки не должно вводить в заблуждение, поскольку мое воспоминание о них, словно материализовалось в некий объект, и просто-напросто само по себе ускользало от моей мысли, будто бы это был род какого-то фактического солипсизма. Я, правда, не противился этому бегству.
Дерьмо с меня лилось рекой. Можно было сказать, что я не срал, а ссал, едва замечая окружающее, и так мне было хорошо, что казалось, нет выше жребия, чем жить простой жизнью, видеть солнце и землю, растить детей, ничего не боятся. Прошло не так уж и много времени, когда я подтерся рваной портянкой, оправился и подкрался к одному из помещений, где находился старшина с Иваном. Мое положение было настолько подходящим для наблюдения, что не приходилось думать об ином месте, где можно было бы, по удобнее приткнутся. Найдя широкую щель, я влез туда и сквозь дыру увидел старшину.
На лице старшины изобразилось кривое старческое удивление.
- Брехня дядя. – почему-то кричал ему Иван.
- Эх, Ванюша, Ванюша. Золото ты мое, сирибро. Чего те брехня сразу. – кривился старшина.
- Потому что брехня дядя. – продолжал Иван.
- Ну, хорошо Ванюша, брехня… Пусть будет брехня… Только дай дяди… тебе потом и с девушками легче будет, ась.
- Не дам! – злобно крикнул Иван.
- Тише мальчик… Папа шутит…
- Какой ты мне папа, старпёр грёбаный… — сплюнул Иван.
- Ну Ванюша, Ванюша…
Старшина точно вдруг сильно постарел, так на него, неотесанного мужлана действовало это в высшей степени утонченное удовольствие. Неужели война в состоянии облагородить человека до такой степени, поднять его на такую высоту, что обычный замшелый солдафон, в состоянии был понять чистую Афродиту — Уранию.
- Иван миленькой, — через мгновение дрожащим от нетерпения голосом, снова начал старшина, — Я старый человек, радостей нет, прошу дозволь ась, Христа ради… Миленький… Умоляю тебя, дозволь… неужто тебе не хорошо будет, нежно… ты сразу поймешь…
- Сегодня не хочу.
Старшина осерчал и страшно нахмурил лоб. Голова его моталась из стороны в сторону, словно он был страшно пьян. Мычание вырвалось из его глотки, за что он тут же получил от Ивана, удар ногой в коленку.
- Слышь дядя, будешь мычать, вообще ничего не получишь. – звонко крикнул Иван.
Старшина закрыл лицо руками и залился слезами.
- Никому не нужен… никому не нужен… – запричитал он сквозь слезы.
Ивану стало жалко старшины, он подошел к нему и погладил его по голове.
- Ну чего ты дядя, давай до завтра подождем, а… там видно будет…
Вернувшись назад, остаток дня я провел в беспокойстве. Ночью все подробно рассказал Сарочке.
- Хм. – сказала Сарочка. – Согласись, левая идеология все-таки пошловата. Взять хотя бы «Пизду Ирены»… Буржуазное общество намного целомудреннее. И все же, как коммунистическая пропаганда воздействует на умы…
- Сарочка, прошу тебя, только не начинай, пожалуйста…
- А что тебя так пугает?
- Я тебя не понимаю, причем здесь пизда Ирены.
- Да это же Луи Арагон?
- Арагон честный коммунист.
- Ну, а я о чем.
- Выдумала?
- Разве я тебе, когда ни будь, врала.
- Ты знаешь французский?
Сарочка в знак согласия мотнула головой.
- А тебя я вижу, ничего не пугает. – возвращаясь к теме проговорил я. — Старшина отсасывает у Ивана, и это меня не должно пугать.
- Это нормально! По-гречески это зовется eispein! Объект любви подчиняется старшему по возрасту гражданину, это приобщает к культуре…
- Давать отсосать это значит приобщаться к культуре, так знаешь куда можно зайти…
- Ты говоришь как Ганс Йост, «Wenn ich Kultur hore entsiehere ich meinen Browning.»
- Я блядь фашистов бью, а ты мне тут по-немецки заливаешь.
- Я просто провела аналогию. И вообще, когда ты был на верху, — Сарочка подняла палец, — тебя это не смущало.
- То было совсем другое, я мальчиков не трогал, и вообще это бессмыслие было порожденное страхом. Но теперь я не боюсь.
— Ритуальный педерастический акт имеет те же причины.
- Какие причины?
- Смысл его состоит в передаче ребёнка из гинекея в мужские руки. В избавлении от пассивной сексуальности гинекея, т.е. страха подчинения, с тем чтобы превратить мальчика в зачинателя (отца) и гражданина (взрослого, активного любовника, воина). У Ивана есть растительность на теле, ты не замечал?..
- А я откуда знаю.
- Появление растительности на теле проводит границу между двумя сексуальными позициями: активные и «волосатые» принадлежали городу, пассивные и безволосые – гинекею.
… Ни один мужчина, ни одна женщина не имели права вожделеть к носящему бороду. Желанным, красивым считалось лишь то, что было безволосым. Греческое противопоставление было незыблемо: бородатый, хмельной и активный против безбородого, трезвого и пассивного объекта… В точности как ты… — Сарочка противно засмеялась.
Я не мог больше слушать эти паскудные монологи, молча встал и ушел в глубь подвалов. Когда, спустя несколько часов, я вернулся обратно, Сарочка встретила меня с улыбкой. На столе стояла водка, стаканчики и кой какая закуска. От нечего делать я разбудил старшину и приказал выйти наружу и понаблюдать за мостом через Буг. Старшина со сна ничего не понял, и мне пришлось ему объяснить все несколько раз. Он немного поворчал, но подчинился приказу. Вообще всю эту мирную канитель пора было кончать, и кончать как можно быстрее.




29 июля 1941 года

Я начал с того, что подумывал дать старшине боевое задание. Сверхъестественность ситуации, вероятно расширили его сознание до крайних пределов, и он уже не понимал, чего от него хотят, и что с ним самим происходит. Кажется, ему мерещилась смерть, что естественно, еще больше умножало его скорбь. Он судорожно хватался за первое, проснувшееся желание, я имею в виду желание Ивана, — как за спасительную нить. Я понимал старшину, он просто по-звериному пытался выжить. Но мог ли я допустить разврат. Как поступили бы на моем мести другие красные командиры…
В тот момент мне пришло в голову, что любовь – это ведь тоже убийство. Не прямое, но квазиубийство. В любви любящие взаимно встают вместо друг друга, поэтому, вначале было обыкновенное, однонаправленное убийство, и только со временем оно эволюционировало во взаимное. Не научись человек убивать, ему бы никогда не познать любви...


30 июня 1941 года.
Объяснив для себя этот феномен, я решил действовать. Мои действия отличались простотой и эффективностью. Вечером, после ужина я отвел старшину подальше в подвал и набил ему морду. Старшина как преданный раб, молча снес мои побои, не проронил ни звука. Во время избиения старшины, у меня случилась эрекция, что было уже совсем ни к черту. Однажды в училище, мне как-то пришлось испытать подобное. Схлестнулся я, с одним насмешливым ехидным недоноском, со второй роты. Точно не помню, о чем был спор, но мы подрались в душевой, и тогда во время драки, у меня тоже случилась эрекция. Отчего и почему это произошло, мне не понятно до сих пор. Многие считают, что экстремальные ситуации, возникающие в связи с насилием, несут в себе элемент первобытного эротизма, как это бывает среди пассивных педерастов, которые кончают при одной лишь мысли, что их изнасилуют. Быть желанным, трепетно беспокоит сердце; — изнасиловали, значит, не отвергли…

1 августа 1941 года.
Ночью, когда все спали старшина тихо собрался и ушел. Не появлялся он и последующие три дня. На четвертый я пошел его искать. Пробираться приходилось осторожно, чтобы случайно его не спугнуть, и не поймать пулю. В темных нишах я подолгу останавливался, иногда дремал, но часто настороженно вслушивался в густую смердящую трупным покоем тишину. Прошел день, другой, третий, старшина нигде не появлялся.
Каждый день я отправлялся на его поиски, рассчитывая подловить, и каждый день был в сильном напряженном волнении от мысли, что могут нагрянуть немцы. Старшина ведь мог попасть в плен, или сам сдастся, и тогда кто знает, как обернется дело. За обиду, за Ивана может и не пожалеет нас, сдаст всех к ебаной матери.
Где-то дней через пять, я услышал шаркающие шаги в одной из совершенно глухих галерей. Кто-то шел прямо на меня. Беззвучно сбросив автомат с предохранителя, я спрятался в глубокой нише, и изготовился к бою. Вскоре совсем близко от меня громко и перекатисто запели.
Я ждала и верила, думала рожу,
А пошла проверилась, с триппером хожу…

Голос был старшины, с нотками явной пьяной аффектации. Я замер. Уродливое и что-то уж совсем безнадежное было в этом пении.
Я ждала и верила…
Послышался шум осыпавшихся кирпичей, тяжелое дыхание, и луч света, пробивавшийся из отдушины, внезапно осветил старшине лицо. Я шагнул навстречу.
- Митрич. – тихо позвал я.
Старшина умолк словно пораженный громом. Его взгляд пьяный, отсутствующий, полоумно тупой, впился в меня, будто бы он глядел на непонятное его пониманию видение.
- Старшина. Старшина. Это я лейтенант.
- Ехали цыгане… — старшина начал, и внезапно прервал пение.
- Митрич, это я.
- Ох… — пьяно со смешком, проговорил он потирая себя руками.
- Я лейтенант.
На мгновение, мысль вспыхнула в его глазах. Он упал на колени и начал кричать.
- Ава прости сукина сына. Авушка-а прости сукина-а сына-а-а…
Я со всей дури заехал ему в скулу, старшина пошатнулся и тяжело повалился набок.
- Ты почему ушел от нас сволочь? – дернул я его за плечё.
Старшина молчал. Я легонько пнул его ногой.
- Ну.
Он поднял свой взгляд, и я понял, что никакого ответа и не требуется. Его взгляд был пуст, трепетен, и в то же время дик ужасно.
- Ну, ну успокойся. – сказал я ему.
Старшина шептал, что-то губами. Я нагнулся и прислушался, но ничего не понял.
Когда я отвернулся, чтобы осмотреться, он резко подпрыгнул и побежал. Я кинулся за ним. Петляя по галерее, видимо хорошо знакомой старшине, я никак не поспевал его догнать, а стрелять в не знакомом месте было опасно. Мне начало казаться, что он специально меня уводит, к немцам. И вдруг старшина исчез, как исчезает утренний туман, словно испарился. Я пробежал еще несколько шагов и остановился, бежать дальше было бессмысленно. Отдышавшись и постояв немного прислушиваясь, я повернул обратно, к месту, где встретил старшину. Подойдя к отдушине, что бросала полоску света, я выглянул наружу. Ни шелеста, ни звука. И тут к моему величайшему удивлению, с наружи, пробежал старшина.
- Halt! Halt! Zuruck! – внезапно раздались голоса.
Я ждала и верила…
Донеслась песня. Грянул выстрел. Старшина вскрикнул, подняв руки до небес, и повалился навзничь. Трое немцев подошли и склонились над его телом, тогда я вскинул автомат, и дал по ним очередь, а, затем, не глядя, кинулся вон от места стрельбы в муть спасительных подвальных лабиринтов, и вдогонку за мной летела песня старшины.
Я ждала и верила, думала рожу,
А пошла проверилась, с триппером хожу…

9 сентября 1941 года.
После гибели старшины Сaрочка долго молчала. Минутами мне казалось, она молится, так сосредоточен был ее взгляд. Печаль сошла на ее лицо, и от этого оно казалось еще прекраснее. Замечания, которые мне хотелось сделать, были во вех смыслах излишни, но какая-то тоскливая сила толкала меня сказать глупость, зная, что это даже не вызовет раздражения, а только, может быть мимолетный взгляд, полный глубокого безысходного презрения.
— Ты знаешь, мне кажется, что оскорбление это вид медленного убийства. – сказал я, по бараньи глядя на Сарочку.
Сарочка отрицательно посмотрела на меня. Она даже не фыркнула, как повадилась делать в таких случаях, ее глаза просто наполнились видом хамитического осуждения, чего-то такого, что связано с осмеянием предков, или некоего мнимого их достоинства. Моя не сдержанность поразила и меня самого. Вдруг я схватил Сару в охапку и потащил на постель. Она не сопротивлялась, а только сказала.
- Пусти. Слышишь, пусти!
- Нет.
Мое сердце забилось силой желания.
- Пусти, Иван смотрит.
- Иван, пошел вон. – крикнул я, и увидел, как вместо того, чтобы убежать, он зарылся с головой в шинели. Лицо Сарочки оказалось очень близко, и я заметил ее влажные глаза. Слеза внезапно переполнилась и покатилась по ее щеке. Я слизал. Она в упор смотрела на меня, и в ее взгляде я видел отречение, какое встречается даже не у всех людей, сознательно отрицающих животную пищу.
- Пусти. – еще раз, но уж без былой строгости в голосе сказала Сарочка.
- Лезь. – подтолкнул я ее к высокой постели сложенной нами из досок и крепких патронных ящиков.
Сарочка замешкалась. Я подтолкнул ее сзади.
- Ну!
Сарочка влезла и отодвинулась, давая мне место, покорно замерев, как дитя в ожидании чуда. Должен признаться, целомудренные намерения меня покинули мгновенно. Я сел на наше лежбище рядом с ней, и словно в шутку начал покусывать ее затылок. Мои губы сами собой двинулись в сладостное путешествие, спускаясь и поднимаясь вдоль позвоночника. Нежно пальцами я расстегнул ее поношенное барахло. Закрыв глаза, мне казалось, что я двигаюсь по пересеченной местности, невысокие выступы которой, порой естественно растворялись в широком движении равнин и гор. Так я переходил от спинной равнины в долину поясницы, полной нервной нежности – это место всегда бесконечно волновало меня — прежде чем взойти на маленькое пустынное плато перед ущельем наслаждений. Руки мои следовали за языком, язык за руками, составляя медленный арьергард. Во время всего путешествия, член мой оставался недвижен. Не знаю почему, может быть для меня, в данный момент речь шла только о целомудренной ласке. Но когда мои пальцы пришли в долину, лежащую за талией, и мои ноги коснулись того позвонка, который обладает тайной крепостью от постоянного взаимодействия с поясом, желание охватило меня с такой внезапной силой, о которой у меня стерлось даже воспоминание. В не себя, я просунул голову под Сарочкино бедро и припал ртом к ангельской точке ее полового органа, покрытою той росой, которая выпадает только после нежного и внезапного возбуждения. Возбуждение погрузило меня в какой-то бред, и едва я начал страстно лизать, дух любви так соединил мое желание, что мне почудилось, что это я умер, а не старшина, и тут я со стоном залил себя эякуляцией. Кстати, это было довольно таки неожиданно.
- Ты ложись я спать не буду. – перегодя сказала Сарочка.
Я немного удивился ее простоте и спросил:
- Почему?
- Так.
Сарочка повернулась ко мне задом. Я слез с постели и медленно двинулся в угол, где хранилось оружие. Сарочка села, молча, наблюдая за мной.
- Ты куда собрался? – спросила она.
- Туда.- Не внятно ответил я ей.
- Воевать?
- Побеждать!
- Один одинешенек, против всех?
Слова Сарочки не были лишены смысла, тем не менее, я отправился бродить по лабиринтам подвалов. Была ночь. Звездная тихая ночь. Я вылез из щели и стал в полный рост. В космосе, во вселенной, происходило нечто невообразимое. Даже звезды изменились и, падая с небес, оставляли тонкие исчезающие красные ниточки. Громыхнуло на горизонте полымем. Я не поверил. Гром донесся минутой позже. Боже мой, гроза. Надвигалась гроза. Воздух стал мирно тихим. Тихим, тихим, так что я затрепетал, и заплакал. Ветер уже наползающими вихрями теребил мне волосы, забивал нос и рот пылью, мои плечи содрогались, а дальше ударил ливень, да так, словно бы отчаянно и безнадежно хотел смыть следы войны.
Весь мокрый я укрылся в подвале, и медленно побрел обратно к складу. Мне не хотелось ни мечтать, ни думать, и только какие-то картинки бессмысленными сюжетами прорывались в мое сознание забавляя меня, и голос ладный, нежный, звучал вкрадчиво: « на златом крыльце сидели царь, царевич, король, королевич, сапожник, портной…», а затем сюжет менялся и голос, гомонив, « Вышел месяц из тумана вынул ножик из кармана…». Отчего-то, а скорее от грозы, я был подавлен. Минутами меня выворачивало, приходилось спускать штаны. Потом боль пронзала мой копчик, я поднимался, медленно поворачивая туловище из стороны в сторону, глотал водки. Получив облегчение, я двигался дальше, и вдруг замер. В тускло освещенном каземате, звучало немецкое пение. Контраст с тем пением, которое я как правило слышал, было трагически разимым, и в то же время совершено схожим. Мотив был нежным девичьим, затаскивающим в свой мир, и захотелось вдруг отречься от всего. Откуда Сарочка достала патефон, и пластинки я не понимал, скорее всего, они хранились на складе, в одном из потаенных его мест.
- Bei mir bist du scheon… пела Зара Леандер.
Я подошел к патефону и, пригорюнившись, присел на ящик. Песня кончилась. Сарочка зашуршала и сменила пластинку. Та же песня, только в совершенно ином исполнении сестёр Эндрюс, увлекла меня в заоблачные дали. Мне представился иной мир, о котором я ничегосеньки не знал, всегда уповая на заскорузлую глубину русской классики. То звучал мир современности, без Болконских и Наташ, без пошлых анекдотов о перхоти на балу, без классического русского надрыва, почему-то всегда проявляющегося в виде содомии и насилии над детьми. Без «Принца Гари», Алеши Карамазова, влюбленного в детей так, что в наше время за этим неизбежно бы последовало уголовное преследование. Без Толстовской благолепной детской наготы, гибели Пети Ростова, вызвавшей у меня когда-то эрекцию. Без Тарковского наконец, в «Ивановом детстве», где Иван показывает жопу, пьет водку, его целуют взрослые мужчины, и Бог его знает, что еще… И где насильственная смерть его в конце фильма создает какой-то вымученный эротический образ чистой Афродиты-Урании Платона.
Тот мир, о котором пелось, был другой. Другой по сути. Гетерогенный. А всё что было, война, болезненное неистовство плоти, теперь ушло, спряталось за Грушенькой, за всеобщей любовью русского человека…
Когда я выпил водки, Сарочка только подтвердила мои прорвавшиеся откровения.
- Ты стал пить как настоящий русский человек…
И от этого стало легче, и грусть отвернулась, показав взамен наше байковое одеяло, сотканное из множества пестрых тесемок. Я осторожно привалился к стене. Песня стихла, но казалось она, голубями еще летит под сенью каземата. Я улыбнулся и хотел заплакать. Слез не было…
Сарочка подошла ко мне и обняла доверчиво, тепло и наивно.
- Хочешь водки, есть крабы, я сейчас тебя покормлю?
- Откуда у тебя эти пластинки?
- Дядя Биньомин подарил.
- А патефон?
- Военный, армейский.
Мы сели ко столу. Виновато подошел Иван. Сарочка погладила его по голове, и он доверчиво как котенок прижался.
- Чем я буду вас кормить, когда кончится хлеб?
- Хлеб? – непонимающе переспросил я.
Сарочка кивнула. Я достал вычерченную старшиной схему подвалов.
- Ты знаешь где была пекарня? – спросил я.
- Пекарня за Муховцем, а здесь был продсклад. – Сарочка пальцем ткнула в схему.
- Вот где он харчевался. – задумчиво произнес я.
- Кто? – спросила Сарочка.
Но я не ответил.

11 сентября 1941 года.

Наша жизнь была соткана из маленьких радостей, словно бы у Христа за пазухой. Мы смеялись, беззаботно ощущая тревожные приливы конца. Конец. Никто не знал, какой будет для каждого конец, и только Ивана казалось, это совершенно не беспокоило. Молодость. Как странно прозвучало тогда это слова или мысль, вобравшая в себя опыт страшных дней войны. Мне было чуть больше двадцати, а меня врятли бы кто посмел назвать теперь мальчишкой. Я стал состаренный опытом и знанием, и, не рассчитывая на будущее, жил довоенным прошлым, как в убежище, позволявшем мне сохранять, хоть какую-то ясность ума.
С Иваном мы теперь бродили по лабиринтам подвалов вдвоем, выискивая хлеб, какой-никакой инструмент, материю, и все тащили к себе, как животные, чувствующие приближение холодов.
Сентябрь ознаменовался дождями, и в нашем уютном каземате стало сыро. Сарочку начало заметно лихорадить. Она оживлялась минутами, работала, но потом снова ложилась и дрожала. Жар ее охватывал ближе к вечеру, я с трудом убеждал ее не раздеваться и укутывал в большой зеленый драдедамовый платок. Она видела свою смерть, так же отчетливо, как я видел бледно-желтый огонек лампы в темном подвале, Ивана, оружие, что стояло в углу. В ее изменившихся глазах был один лишь свет. Глаза ее красивые миндалевидные, темные, позеленели, стали прозрачные с отблеском и тенями, схожими на летний пруд на картинах Левитана. Что же это… Боже мой…
- Не загоняй меня у гроб. – говорила она квёлым голосом, — Иди и дай мне горячего.- когда причитая я ходил возле ее постели ломая руки. Сарочка начала бредить через неделю.
Du hast Diamanten und Parlen…
Du hast die schonsten Augen
Madchen, was wilst du mehr…
-Иссосала я тебя, а?.. иссоса-а-ла-а!!!
- Сарочка успокойся.
- Ох иссосала, ох как я любила… До обожания любила… Вот бы вот бы мне… Прощай горемыка…
Ночью я почувствовал, как Сарочка словно птица затрепетала. Я зажег лампу и увидел, что она впала в забвение. Я стоял и смотрел на нее. Бледное, иссохшее ее лицо закинулось навзничь, рот раскрылся, ноги судорожно протянулись. Она глубоко вздохнула и умерла.
Мы приготовили ее к погребению по-свойски. Сколотили гроб из досок патронных ящиков, приготовили саван из простыней. На лоб и на щеки насыпали немного пудры, найденной у нее в сумочке, и отнесли ее, в какие-то дальние дали подвалов, заложив все кирпичами. Когда я судорожно вырывал битый кирпич, чтобы сделать ей склеп, то в кровь расцарапал себе все пальцы. В первую ночь без Сарочки, сразу же после того, как я выпил водки, мне приснился сон...
Тов. Гундяев, в белом халате санитара, взобрался к Христу, и чётким, уверенным движением вколол ему новую дозу.
Христос вздрогнул.
- Это ведь был не морфий? Правда, служивый?, — откинув голову на плечо, с чуть слышным напряжением в голосе спросил Гундяева.
Тот на миг замер, но ничего не ответив быстро спустился по приставленной к кресту стремянке.
- Лестница в небо…, Боже мой, вот и дождался… — попробовал, было улыбнуться Сын Божий… но, не смог.
Докладчик, также проводив глазами убирающего стремянку Гундяева, прокашлялся и, подняв слог до предельно возвышенного, ткнул пальцем во Христа:
- Но, вот он на кресте! На пороге смерти! И совсем уж близок его последний час — час расплаты, час справедливого возмездия, час всеобщего презрения! Час благословения, Час миротворения, час ектения, и час прозрения… Но, может, товарищи, этот час станет для него не бесславным концом, но, напротив, триумфальным началом? Отправной точкой его невиданного торжества, а? Коль сподобится сам себя спасти! То соблоговоли. Силой божьего сыновства! Властью своего божественного отца! Ну же, Иисусе, где твои карающие небесные громы?! Где разверстая под ногами земля, ненасытной братской могилой готовая поглотить всех нас, твоих хулителей и палачей?! Где?! Мы ждём! Ну же, яви нам свою карающую десницу! Засвидетельствуй себя чудом! Не ты ли дурманил головы честных и бесхитростных трудящихся нелепицей о воскресении мёртвых, а? Ты?! Так покажи же всем нам пример — одолей смерть смертью! Ну же, сойди с креста! Спаси себя, Спаситель!
Накрученная до предела толпа, словно многоголовая, тысячерукая кликуша вся разом забилась в пьянящей истерике:
- Спаси себя!.. Спаси!.. Водки!..
Волна всеобщего экстаза росла, крепла, набирала высоты покуда, захлестнув трибуну мавзолея, не вознесла на своём пенящемся гребне и уже сорвавшийся на крик, визг, шипение голос докладчика:
- Спаси себя! Спаси! Яви нам бога!..
Не успела последняя фраза тов. Гундяева, исполненными ядовитой желчью словами, проесть, протравить пространство звука, — некогда хрустально чистого, прозрачного и звонкого, а ныне насквозь пещеристого, склизкого и хлипкого подобно пазухам заложенного нежитью носа, — как ужасная смертная мука вдруг исказила лицо Христа. Страшные судороги стремительными токами ударили по его телу, глаза закатились и из, брызнувшего густой пеной, рта вырвался исступлённый крик боли и отчаяния.
В ответ толпа сразу же откликнулась ещё более исступлённым, оглушительным, торжествующим:
- Умри, сука! Сдохни!..
Фигура Христа изогнулась невероятной, немыслимой дугой, — натянувшись словно парус, задрожав как тетива, — казалось, усилием отчаянно направленным в небо, пытаясь разлучиться со смертным крестом как с собственным позвоночником, с собственным задеревенелым телом. Достигнув напряжённого предела высоты, преодолев крайнюю точку удаления Иисус полностью, всецело вошёл в свою крестную муку, подобно тому, как входит нацеленная стрела в пространство лука, как ломает собственную мачту парус. Всем вдруг показалось, что ещё один миг, ещё одно, небольшое усилие и он вот-вот высвободится звонким, пронзающим небо полётом — так прощается с арбалетом стрела, так покидает идущий ко дну корабль сорванный бурей парус. Но в следующий миг тело опало, обмякло словно дыхание уже перестало быть ветром уносящим его прочь, словно выветрилось из него вон – жутким, истошным воплем над вмиг замершей площадью:
- Боже, не дай мені рии цю чашу до дна! Пронеси її повз мене, Бо-о-оже-е-е!..
Мёртвый штиль. Безветрие души и тела.
Некоторое время толпа молча глазела на обвисшее безжизненной парусиной тело Христа, на сломленный, упавший на грудь голомозый наконечник его головы, а, затем, вся вдруг, словно по-команде, взревела в тысячекратно умноженном друг на друга глумлении, смехе, триумфе:
- Спаси себя, сука! Спаси!..
Что есть мочи стараясь перекрыть рокот беснующейся всеми стихиями толпы, Степан Бандера попробовал докричаться до Гитлера:
- Adolf! Adolf! Ти чуєш мене? Що сталося? Він що, помер?..
- Ja, Stefan… Er ist уже нет с нами…
- О, Боже!.. Спасителю!.. Нащо ж ти нас залишив!.. О, Боже!.. Хрии-и-исте!..
Долго ещё его, подвешенное головой к земле, тело сотрясалось от сокрушительных набегов безудержных рыданий, время от времени прерывая их стонами, проклятиями и мольбами. Потом, затих. Но, лишь, затем, чтобы подняв голос до леденящих, нечеловеческих высот, выкрикнуть, извергнуться, что есть сил, в уже начавшую успокаиваться толпу:
- Слава Україні!
И сразу же, немедля кто-то из первых рядов близстоящей толпы, также в полный, яростный голос откликнулся:
- Христу слава!
И в то же мгновение прогремел страшной силы взрыв — один, а, затем, ещё один, и ещё один, и ещё, ещё, ещё: десятки террористов-смертников из ОУН-УПА с предсмертными криками «Слава Україні! Христу слава!” вмиг превратили в ужасную, кровавую бойню, битком набитую самодовольными христоубийцами, Красную, — теперь-то уж воистину красную!, — площадь. Место напыщенного тщеславия, высокомерной силы и надменной, циничной наглости в одночасье стало местом ужаса, обречённости и нелепой, скотской смерти.
То, что окончательно не могли сделать террористы сполна доделала сама толпа, в слепой животной панике, свирепой бешеной ярости сама себя давя, топча, кромсая, сама себя пережёвывая и выплёвывая, отрыгивая кровавым месивом под ошалелую давильню собственных ног.
«Пейте — сие есть кровь моя! Ешьте — сие есть тело моё!», — вспомнилось вдруг Боголюбскому. Он резко посмотрел на мёртвого Христа, затем снова на захлёбывающуюся кровью толпу советских пролетариев… и разразился диким, безудержным хохотом:
- Вот те и омлет, товарищ Гундяев!..
Но Степан Бандера, как и Гитлер спасённый от жуткой кровавой вакханалии высотой своего креста, всё ещё чего-то ждал, напряжённо вслушиваясь в душераздирающие, предсмертные вопли толпы. Но, затем, когда низкое московское небо вдруг разом приподнялось, расступившись пред чудовищным грохотом колоссальной силы взрыва, раздвинуло свои невидимые своды, чтобы принять в разомкнутые, вознесённые объятья Мавзолей, Кремль, Дворец съездов, Большой театр и, — он точно, верно знал это, — десятки и десятки других зданий по всей белокаменной, — Степан Бандера блаженно вздохнул и обращаясь к Адольфу Боголюбскому радостно воскликнул:
- Ну, як тобі, Adolf, цей Небесний Єрусалим, га?!
- Какой Иерусалим, Степан?! Ты о чём? Ты что, бредишь?..
- Висаджений у повітря Кремль, Adolf, це і є справжнісінький Небесний Єрусалим!, — уже раскатистым, перемежаемым звоном колокольчиков, хохотом счастливо закончил, распятый ногами к небу, Степан Бандера.



Начало октября 1941 года.

Я потерял счет дням. Лежал в черном, сыром полумраке ни о чем не думая. Иван шастал как звереныш, и спать приходил ко мне, словно к матери, обнимая, прислоняясь губами к груди. «Подвинься дядя». – говорил он, и я укрывал его своей толстой шинелью. Было зябко. Я не спал, чахоточно кашляя всю ночь. Силам небесным не хотелось отдать остатки своей веры, как впрочем, и крысам остатки сухарей. Мне было больно оттого, что водка кончалась. Последний раз я напился в пятницу, если судить по нашему подвальному календарю, а затем проснулся и долго не мог понять, где я, что я, почему все это. В сознание меня вернул Иван, напоив, свежей холодной водой. Я закурил и приосанился. На столе светила лампа, стояла водка и сухари. Есть совсем не хотелось, я просто выпил, и почувствовал себя вполне здоровым, только пошатывался от слабости, когда шел ссать… Весь день мы давили вшей, чистил оружие, и на толовых шашках кипятили воду. Я побрился и заставил Ивана выстирать мне одежду и помыться. Казалось разум, на который я уже никак, не надеялся помалу возвращается ко мне. Все прояснилось словно после майской грозы, и я опять начал вести счет особым подвальным дням. Выходило начало октября.


5октября 1941 года.

Углубляясь в задачу, которая касалась узкого, моего личного видения, я чувствовал, что никак мне не совладать с желанием. Одно наполняло меня, растягивая или наоборот, сужая однотонные дни, в которых я видел некое ремесло богословия. Нужно сказать, что я сразу отказался от того что, мое желание являлось неким желанием наслаждения или наоборот желанием прекратить страдание. Со своей позиции я никак не мог себе объяснить, а чего собственно я желаю, женщину ли, Ивана например, или мое желание было сродни какому-то допотопному чувству простого удовлетворения. Во всяком случае, я понимал, что желание физического обладания, было бы совершенно не мыслимым, не точным, если под ним понимался, конечно, половой акт. Безусловно, половой акт успокаивает желание, но только на время, и возможно бы в мирное время он был бы ясен и прост, и отнесен к окончанию всякого желания. Не так на войне. На войне желание мучительно и тягостно, и чтобы его устранить нужно, убивать или быть самому убитым. Ошибка состоит в том, что до войны мы знали, что половой акт устраняет желание, и нет другой цели как эякуляция, эрекция… Со смертью Сарочки у меня пропала всякая эрекция, но желание осталось. Определить мне его пришлось через некие объекты, к которым прилеплялось желание. Я видел Сарочкины ножки, груди, жопу, розовые и малиновые полные губы, иногда гневные, иногда очень ласковые миндалевидные глаза, сатирическую ухмылку. Я потрясал своим фаллосом, и тогда хотелось грязных женщин, бородатого Антония и юного Адриана… Я помещал все во вновь выдуманные ситуации и концентрировался на них, словно на реальности. И тогда желание начинало существовать здесь и теперь, а уходило вместе с выдуманным мною местом и временем.

С Иваном мы затеяли торговлю, шуточную конечно, но она вдруг открыла мне то, что всегда было закрыто, какой-то торгово-промышленный оргазм, и часом торгуясь я представлялся то немцем барином, то купцом татарином. Поскольку я был научен призирать лавочников, то происшедшее явилось даже неким откровением. Думать я не мог, а все только представлял, и порой горизонт мира представлений, будто вздрагивал четкой радугой красок, а далее словно взбесившись играл огнями и фанфарами.

Вдруг я решил найти, обязательно, непременно найти свой особенный путь. Не путь вообще, каким ходит большинство людей, а свой личный, свое личное желание, свою особенную мысль. Оставив Ивана, я пустился бродить по бесконечным подвалам и переходам, как в лабиринте собственных дум. Выбравшись наружу, в светлом дневном полумраке полуподвала, я увидел как один из почти разложившихся мертвецов с огромным зобом, трогает за локоть своего соседа, похожего на высохший овощ, покрытый тоненькой коричневатой кожицей. Мне показалось, что они наблюдают за мной, и вроде как шевелятся, излучая ледяной свет. Я пустился бежать, но они догнали и зажали меня с двух сторон, а вонь от их лохмотьев затуманила мне сознание.
- Убирайтесь! Убирайтесь к свиньям! – кричал я словно пьяным угаре.
Внезапно один из них заломил мне руку за спину и начал давить. Я дико завопил. На крик никто не отозвался, а нож которым он врезался мне в брюшину, в печень, перерезал круглую связку – остаток пуповинной вены – а затем два раза провернулся вокруг своей оси, на сто восемьдесят градусов, сначала в право, а потом в лево, разрушая на своем пути ткани печени, и превращая их в коричнево-черную кашицу. Я сполз на бетонный пол, но когда рука коснулась его, липкое и холодное оказалось там, и меня охватило отвращение. Тем не менее, крики и вопли, издаваемые мной, разбудили других мертвецов, нарушив оцепенение их Индии. Впервые я понял значение слова «вперед» — оно прояснилось мне в чувствовании, что мертвецы могут безвозвратно отрешится от смерти, и они кинулись прямо ко мне. Другие, словно бы желая исказить траекторию, пошли обходом, и где-то на периферии пропали из поля моего зрения. И тут образ Индии содействовал умиротворению, усыновил всех, затянул и меня в свои теплые влажные объятия, необыкновенно густые обители, приведя всех в тихую гавань Брахмапутры. Женщина, иссохший уродливый мертвец, которую я раньше не видел, просила у меня подаяния.

Иван привел меня в разрушенный костел. Идти по битым кирпичам было тяжело и очень больно. Неприятно пораженный открытием, я стал на место алтаря. Внезапно мне припомнилось из Баха: Ich habe ganug!

И слезы лил у Алтаря,
Но нынче нету слез.
Конец. С меня довольно…


Небо сгущалось дождевым сумраком. Подул холодный ветер и первые снежинки закружились у нас над головой.
- Иди Ваня. Иди домой…- положив руку на его курчавую голову, слезно сказал я.
- А ты? – спросил он.
- И я. Ия.
Мы пошли прищурившись. Свежий запах зимы хорошо проветрил меня, и голова казалась совсем легкой, с тонкой пульсирующей жилкой на висках.
- Ах! Ах! Ах! – вздыхал я поминутно. Иван останавливался, пристально смотрел мне в глаза.
- Ты чего дядя? – спрашивал он.
- Ничего милый. Пойдем.
Почти в обмороке, я скользнул в сумрачные поля бессознательного, посылая свой образ за тысячи и тысячи верст.

Я до мира лицо созерцал.

Припомнилась мне строчка Йитса, и его «Спиральные звезды», коснулись меня гранчаком. Иван из фляги налил мне водки. Потом образ вернулся назад, и я увидел человека, имевшего привычку рано ложиться спать. Мне пришлось остановить Ивана. «Юноша и Смерть» Стефано делла Белла, представился мне. Я снял с Ивана одежду и обнял его. Его волосы горели огнем и были похожи на факел. Что мне делать. Ах, что же все-таки делать. Темнело.
- In der Nacht sitzt das Finstere auf Lampe und…
Голоса и шаги звучали почти рядом. Мы замерли и превратились в изваяние. Немцы прошли мимо, даже не глянув в нашу сторону. В оцепенении, мы никак не были в состоянии разомкнуть кольцо объятий. С трудом отцепившись, будто шальные, побежали дальше, во тьму…
Я не знал этих подземелий, и бежал в слепую даль, поминутно натыкаясь на тупики и трупики, чувствуя вонь и гарь, словно бешеная тварь гналась за нами. За очередным поворотом был пролом, мы бросились к нему. Надо было скорее уходить от мира преследовавшего нас своими ужасами. Не то, свой, не то чужой, окружение сменялось теплотой и холодам, направляя и выбрасывая нас, возвращая назад, словно в этом было какое-то уродливое удовольствие от познания, что все движется по спирали. Все-таки мы нашли какую-то тишину и покой и скрылись там, сразу же почувствовав благость детских потаенных радостей, будто бы от встречи с Дедом Морозом. Минутами мне не хватало воздуха, и кружилась голова, а минутами четкое понимание, вдруг возвращалось ко мне, и я хотел заняться массой не решенных дел. Вскинув автомат, я дал несколько очередей. Гулко прозвучали выстрелы. Ствол заплясал в моих трясущихся руках, и я вновь ощутил силу огня. Немного выждав, мы прислушались. Тихо. Темно.
Это была конюшня. Ни гарь, ни смрад войны не отбила стойкого лошадиного запаха. Большая куча навоза лежала у стены и издавала теплый благоухающий запах сельского лета. Я упал на колени и замер, неожиданно для себя загоревшись желанием молиться на навоз, на эту жижу мирного запаха, не зная с чего собственно нужно было начинать: с двадцать первого псалма выученного мной в детстве, или с «Богородица Дева радуйся...». Какой бес повалил меня в эти теплые желтые мягкие постели, в которых захотелось зарыться, насладится покоем, прозрачностью начинающегося летнего дня, веселой голубизной воды в речке, выловленной рыбой, карасем, плотвой, окунем. Ох, как захотелось рыбы.
Я принял Ивана в свои объятия.
- Не плачь дитятко, не плачь родненький, скоро кончится зима…
Ночью повалил мокрый снег. С утра кое-как мы раздобыли Ивану ладную одежонку. Он сам сшил себе что-то, негромко напевая.

Ой в лісі, лісі темному,
Де бродить хитрий лис…

Мне все время казалось, что я слышу странный похожий на шипение звук, и тут же боль в желудке пронзала меня.
- Иван дай флягу. – стонал я. Припав к ее целительному горлышку, я по настоящему ощущал, как горька водка на вкус, лечебная; боль мгновенно отпустила, поддалась. Даже когда затихала боль, я не давал себе увлечься чувству радости. Опять саднило желание, я печально просто, но с неподдельным интересом глядел в пустоту. Верил ли я себе, верил ли, что придет то время, что творит чудеса. Верил, что все, что творится, ведет к спасению или к воскресению, в которое я начал верить, после того как минутами стал проваливаться в небытие, видеть грезы, воскресать и вновь проваливаться, глядеть в маленькое треснутое зеркальце, и видеть, что глаза уж тронуты маразмом. Трепет приходил ко мне, трепет от потери сознания, словно я хватал его где-то и волок наружу. Зато страха не было, не было вообще никакого страха. Один трепет и неугомонное, никогда не застывающее желание.
Но нельзя было оставаться в конюшне, слишком опасно, нужно было идти домой. Я заставил себя встать, Иван встрепенулся, будто бы давно ожидал моего решения. В его глазах явственно проступал голод. Я достал два последних сухаря, чудом оставшихся у меня в кармане завернутые в замшелую портянку, и отдал ему. Мне пришлось улыбнуться, а ведь улыбка, в последнее время, стоила мне мучительных усилий.





Октябрь 1941 года.

Мы шли домой. Мы шли домой, где была еда и вода. Я снова скользнув в мир потаенного. Мысли, блуждали разные, словно разные страны, рознящиеся по цвету, как на школьных политических картах. Я пробовал их на вкус, и иногда во рту становилось сладко. Потом я потерял и эти мысли, но знал, что где-то рядом Иван, и мне пришлось ухватится за его ладонь, и плутая по битому кирпичу он повел меня как слепого, куда-то в темные переходы, где я видел фигуры женщин, видел их долго, затем они расплывались, и я никак не мог угадать куда они девались, оглядывался по сторонам, словно мальчишка попавший на незнакомую улицу. А потом пошло четвертое на третье, пятое на четвертое, и все перепуталось, явились какие-то проекты истинного и действительного, не казовые, не хвалебные, а такие, какими они кажутся, — т.е. извне юбилейные.
Внезапно я остановил Ивана. Ничего не понимая, я стоял и не узнавал где мы. Я не мог узнать этого участка крепости, где как казалось, каждый камень стал для меня родным. Мы вышли на чистый воздух. Дыр, что вели в казематы, не было. Я осмотрел себя. Бушлат в застывшем конском навозе, автомат с полным диском, девять патронов в кармане, блуждающий, серьезно-угрюмы взгляд Ивана.
- Что дядя потерялись?
Я осмотрелся. Спускалась ночь. Сжавшись как два зверька, мы передремали на холодном полу глухого отсека. Всю ночь было холодно. Я будил Ивана, мы вставали, ходили и снова садились в углу возле стены, пока озноб не пробирал нас до костей. Едва рассвело, нам пришлось долго приходить в себя, прежде чем мы двинулись в путь. Найдя дыру, я шагнули в незнакомые нам Палестины.



Вторая декада октября 1941 года.

Одна находка внезапно обрадовала меня до сумасшедшего безудержного веселья, возле стены еле освещенной полуденным светом из какой-то отдушины, случайно я обнаружил Тульскую самозарядку СВТ-38. Магазин с патронами лежал рядом. Мне стало радостно, что я, хотя бы и в одиночку воюю с Германией, представительницей этого бездейственного чистого знания, знания прикладного только к милитаризму.
«Слава Богу, это еще не конец». От этой мысли я почувствовал себя гораздо старше, умудренное, вровень с мирами и звездами, которые вдруг разбились на три типа, и третий был угнетающе холодным.
Я задумался, а в чём собственно дело. Что нужно этим звездам и мирам так бесцеремонно вместе с опытом прорывающимся в мое сознание. Есть ли у них нужда в чем-либо. А вместе с тем, есть ли нужда им в своем царстве, в создании себе подобных, без которых и жить, понятно, никто не может. Что им вообще, надобно, этим холодным мирам. Усовершенствование животного царства? Но разумно ли это. Разумно ли ожидать такого усовершенствования, для разумного существа. Я сплюнул…

Продолжение.

Как не крути, но крайние расовые воззрения немцев, суть результат их слепого, хаотического хода истории. Мне представилась картина будущего; — дети, в лице не только сынов, но и дочерей, идущих об руку, причем так, что дочери европейских народов идут вместе об руку с сынами негрских, монгольских народов, и наоборот, дочери негрских с сыновьями европейских. На заднем плане картины земный град сплошь состоящий из магазинов, покрытый на лицевой стороне вывесками всех изделий-безделий. Корни города проникают в каменноугольный слой, т.е. глубже краниологического слоя, а на вершине труба. Из трубы валит густой дым, покрывая пол неба, свидетельствуя об извлечении каких-то запасов из глубочайшей подземной тюрьмы, глубже мертвых, извлекая какие-то части человеческого рода.

Присев ближе к свету, я вытянул грязный платок, протер винтовку, а затем аккуратно разобрал и снова собрал. Ко мне будто бы вернулось время учений, где на опыте, я познал, какая это хорошая вещь СВТ-38.

Град небесный был другой, в виде университета, показывая тем самым, что мысль человеческая перешла от служения женщине, ибо поняла, что брачный пир с бабою, есть пир на могилах, как бы они старательно небыли удалены или замаскированы. И это безнравственно.

Зарядив патроны, мне сразу же захотелось ее испробовать. Пройдя немного в перед, где сквозь стены на верху пробивался свет, я обнаружил какие-то бочки и ветошь с верху. Скорее всего, то была огневая позиция. Как только я взобрался и принялся корректировать обзор для возможного ведения огня, на вал поднялись четверо немцев.

Два града: земный: — Берлин, Рим, где наслаждение и совокупление начинается с детского возраста, на детских балах, до молодящейся старости, и небесный: — Москва, ну может быть Киев, но ни в коем случае не Минск или Караганда. Там в Москве спасение всего человеческого, источник жизни, объединение рода человеческого…

Расстояние до немцев было метров сто, около того, или может быть меньше. Иван присел внизу на корточки, не вполне понимая, что я буду делать, удивленно наблюдая за моими движениями. Выбрав мишень, я нажал на спусковой крючок. Но выстрела не последовало. Я прицелился еще, повторная осечка озлобила меня, и внезапная страшная головная боль затмила мое сознание, все закружилось вокруг, и я свалился в низ.
Когда я падал, время, словно замерло, и чувство, что мне страшно хочется уйти от всего этого, от всех этих соблазнов, геройства, подвигов, к тихой сельской простоте, охватило меня. Упав, я не почувствовал боли, только сознание помутилось, но не надолго, ибо по другую сторону, возле стены изобразилась лингвистическая пятидесятница. Какие-то люди, представители различных языков ходили со свитками китайского письма, другие изображали агглютинирующее письмо, греческое, латинское, славянское, и вообще флексивное, словом изображали классификацию языков. Но самое главное, что в этих свитках я прочел молитву: «и нас сопричти к стаду Твоему, чтобы и в нас во всех было одно сердце и одна душа; и нас сподоби быть едиными»…
Иван уже целую минуту лихорадочно бил ладонями мне по лицу, я очнулся, не понимая, где я.
- Дядя, дядя, дядя… — неистово шептал он.
Я открыл глаза, он отшатнулся и удивленно уставился.
- Что? Живой? – вяло сказал я ему.
Он поморгал глазами, потрогал меня за небритый подбородок, затем дернул за волосы, и произнес каким-то странным гулким голосом, словно бы это был кадр из кинофильма «Снежная королева».
- Живой дядя!
Прошло несколько времени, прежде чем я снова взобрался на позицию ведения огня. Солнце тускло садилось создавая не совсем обычный, какой-то офтальмологический эффект пустоты. Душа словно разделилась, и внезапно захотелось совсем по-ребячьи зарыдать. Отчего-то совершенно не преднамеренно, поскольку я боролся с нахлынувшей на меня печалью, в голове пронеслось: « не царь для народа, и народ не для царя, а вместе с народом…», концовка этой фразы исказилась и смешалась с треском обрушившейся части крыши соседних казарм. На холм выбежали двое немецких солдат и, вскидывая руки, начали что-то показывать друг другу. Я прицелился и снова нажал на спусковой крючок. На сей раз грянул выстрел. Одновременно с выстрелом немца отшвырнуло назад, и он свалился за вал. Я прицелился и выстрелил еще, но дал маху. Немец услышал выстрел, пустил в никуда очередь и спрыгнул в низ.
Бросив самозарядку, с Иваном мы кинулись вон от места стрельбы. Шагали, спотыкаясь в темноте, пока Иван, ощупью случайно обнаружил лаз. Схватив меня за рукав, он увлек за собой в дыру вровень с полом, узкую и горизонтальную, заворачивающую под прямым углом в метре от прохода. Было душно и темно. Ползти приходилось боком, тем не менее, подуло сквозняком, и мы нежданно-негаданно вползли в какое-то обширное теплое помещение, где на полу валялись тряпки, охапки сена, чьи-то шинели, мешки, даже одеяла.
- Кто? – из угла послышался хриплый голос.
- Свои. – собрав силы ответил я.
Кашель заставил неизвестного замолчать.
- Не пиздишь ли касатик?..
- Свет зажги, увидишь.
Чиркнула спичка, вспыхнул огонек, прогнав мрак, оставив на стене темные трепетно-пляшущие тени. Чья-то рука зажгла крупный свечной огарок. Тени дрогнули и зашевелились словно окаянные. Я окаменел, передо мной лежала женщина, соткана из слипшихся волос, под неузнаваемого цвета косынкой, вся в отрепьях, при слабом освещении напоминавших клочки темной, грязной шерсти шкуры барана. Вид ее был не ужасающим, а каким-то инаковым, сдавалось, люди, так выглядеть не должны, не по человечески все это… Горящие угли глаз слезились, она была темна ликом, на котором отобразилась жуть всего с ней происходящего, и в то же время во взгляде виделась смиренность, неописуемо присущая русской женщине. Так старые девы видят Христа.
Невзирая на всю чудовищность, она естественно и даже эстетически, сливаясь с местом пребывания, и напоминала деградированного больного медведя. Вокруг воняло говном, но запахи натуральным образом становились родными, не ощущаемыми, т.е. ощущаемыми, но никак не гадкими, гражданскими.
Иван в страхе задрожал, и мне пришлось его силой удерживать, он вырывался и хныкал: — «Пусти!»
- Замри, дай разглядеть тебя, не помню, когда последний раз и людей-то видела.
Я не двигался.
- Водка у тебя есть? – спросила женщина.
Вырвав у Ивана флягу с водкой, я отпустил его. Иван, почувствовав свободу, метнулся в сторону, но, пробежав несколько метров, остановился. Приученный войной ко всяким неожиданностям, я медленно подошел к ней, присел и подал флягу.
Женщина пила трудно, не отрываясь, оставив мне немного, глотка на три, не больше.
- Оттащи меня в другой угол, там есть одеяла. Осторожно тащи, я парализованная, осколок в позвонке. – сказала она как только я схватил ее за лохмотья. Когда я сдвинул ее с места, она не вскрикнула, видимо боли уже не чувствовала. Оказалось, что возле одеял были пищевые припасы, сухари, консервы, и даже неподалеку источник воды.
- Это польский туалет. — сказала женщина когда, прислушавшись, я повернул голову. – Раньше могла ползать к нему, теперь вот уже неделю как лежу.
- Там вода? – спросил я.
- Точно так, вода. – подтвердила она.
- Ты кто? – спросил я.
- Солдатка Маруся.
- Звание есть?
- А тебе, зачем звание.
- Для немцев оно, пожалуй, и ни к чему, а я так свой лейтенант Азаров.
- Какого полка?
- Двадцать третий пехотный.
- Выходит соседи.
Солдатка Маруся улыбнулась пьяной улыбкой. Водка ударила ей в голову, и казалось, вот-вот из ее глотки, вырвется демонический хохот, но она сдержалась и долго, въедливо смотрела мне в глаза.
Вдруг слёзы покатились по ее щекам. Слизывая их языком, она дотрагивалась до полоски усов над верхней губой, и мне временами сдавалось, что это мужик, а временами я отгонял эту назойливую мысль. Во всяком случае, бороды не было, и выглядела Маруся по-женски слишком уж утомленной, печальной, словно бы понимала, что и не жила совсем, а крохотная часть ее жизни, вместо радости, представилась вдруг вот таким вот кошмаром. Затем она принялась кусать губы, и внезапная боль за все на свете овладела и мной; « Господи… да, что же это деется, на планете-то этой…» — подумал я.
- В подвале все плачут. – тихо сказала Маруся, когда выплакалась, лицо ее внезапно прояснилось, по крайней мере глаза стали светлы, лучезарны как у зачумленной, будто бы страх и трепет, испытанный и пережитый в подвале исчез, а вместо нечеловеческой жути, отрылась тайна, вот-вот, или практически полностью уже разрешенная.
- Пощупай меня. – сказала она так словно бы открывала мне нечто потаенное.
- Чего? – недоуменно спросил я.
- Да пощупай вот здесь, — Маруся указал за спину, — тетрадка там, я рукой не достану.
Я вытер руку о штанину, и залез ей за спину. Действительно там оказалась школьная тетрадь.
- Передашь ее генералу… — попросила она.
- Какому генералу?
Маруся замолчала.
- Скажи пожалуйста, ты русский человек?
Это был вопрос, но он, прозвучал как и утверждение, выраженный не то чтобы эмоционально, а как-то действенно, словно Божье говоренье.
Мой положительный кивок, нисколько ее не взволновал. Она пристально и въедливо, еще раз вгляделась в меня, будто бы взглядом желая проникнуть во внутренность, обозреть мое прошлое, изведать кровь и плоть на вкус, точно бы слова уж не имели никакого значения, а только человечина приносила истинное, — свой я, или чужой. Я давно уже перестал бояться, но страшный взгляд ее глаз, горящий неземной подлинностью, заставил содрогнуться мое сердце. Плоть же не пошевелилась.
- Не прет чего-то.
- Что? – не понял я.
- Поклянись! – крикнула Маруся.
- Мамой клянусь! – механически ответил я.
Маруся застыла.
- Плохо что водка кончилась. – грустно сказала она, когда я уже решил, что она так и будет сидеть, не дрогнув.
Я встал и подошел к Ивану. Иван сильно устал, и спал, укрывшись одеялом, на куче грязного барахла. Он не проснулся, даже когда слегка раскрыв его, я под бушлатом достал последнюю флягу водки. Наш неприкосновенный запас.
Маруся заметно повеселела, увидев вторую флягу, но прежде, чем она приложилась, я сделал три больших глотка.
- Ну что там? – кивнул я на тетрадку, когда после нескольких глотков водки, в свете свечного огарка взгляд ее заиграл чуть ли не всеми цветами радуги.
- Да погоди…послушай… Вот бывало проснешься, и лежишь с открытыми глазами. Иногда думаешь, вот помру, и унесет ветер все с собой в могилу, никто об этом, и не узнает, страшновато было… А теперь рада-радешенька, сбылось по пророчеству… — Маруся хотела что-то сказать, но не смогла, и насупилась как сыч. — Я тут помирать буду…
Немецким трофейным ножом, я открыл банку фасоли в томатном соусе, и спокойно, будто бы на привалке стал закусывать. Всю жизнь мне казалось, что женщины любят смотреть, как мужчина ест. Так делала моя мать и сестра, так делала Сарочка. О Варе ничего не могу сказать, мы с ней редко обедали вместе.
Маруся смотрела на меня всепоглощающе, впитывая каждый жест, чавканье, и на мгновение я почувствовал, что она сейчас кинется, и прилипнет поцелуем к моим красным от соуса губам.
Какую-то секунду мне казалось, что Маруся сейчас закричит, или произойдет нечто безумное. Она морщила лоб, который становился похожим на стиральную доску, то внезапно шепотом начинала беседу, говорила с собой, крестила углы, и украдкой поглядывала на меня, как я ем и пью. Вдруг сплюнув она сказала:
- Мой отец Козьма Петрович Никифко, может, знаешь кто?
Я отрицательно помотал головой.
- Преподавал прикладную лингвистику в Житомире, а мать Софья Фиминишна, ботанику.
- Нет. – сухо ответил я.
Мать моя стихи писала. – гордо сказала Маруся. — Я родилась перед самой войной, летом четырнадцатого, детство и юность, провела глубоко уязвленная судьбою. Папу на войну не взяли, он тогда уже начал болеть, а после революции так совсем ослаб. Мать, с детства склонная к эзотеризму созерцала мистические тайны. Не скажу, что все было уж слишком плохо, но все же плохо. Питания никакого. Под конец жизни отец уже не преподавал, так пописывал заметки, да давал консультации. А мать, я тебе скажу, совсем изменилась, то чувствовала душевную связь с умершими, составляла планы строительства марксистского Zukunftstaat*а, то видела свою свадьбу, как часть похорон, чуяла приближение войны с Гитлером. Разлука, как известно, изнашивает сердце. После смерти отца, у нее была интимная подруга Аня Вырубова, тоже поэтесса. Неблагодарное это дело ревность, а я ревновала. Мужем я так и не обзавелась, хотя кажется, могла бы. – Маруся вздохнула и какое-то время молчала. — Был у меня один матросик худявый. Как-то иду, дорогой, глянь, машина остановилась.
- Мне в Дьяконово. – говорю.
- И мне туда же.
Я в кабину, а он молоденький морячок. Приглядываюсь, признала Колька Вересень, одноклассник. Ночь мы провели на сеновале возле моего дома, а утром ушел мой матросик в плавание, и не вернулся. Погиб, видать за морем-то. – Маруся смахнула слезу. – А жизнь дальше так пошла, чтобы побольнее меня укусить. Мать так и осталась с Аней Вырубовой в Житомире, а я подалась сначала в Киев, потом в Николаев. Работала в порту учетчицей. Вернулась в Киев. Пришла в военкомат в армию записаться, а отбор очень строгий, мне отказали. Пошла я в райком комсомола и там отказали. Тогда думаю, какого хуя, пойду в обком. Но опять отказали. И я решила в ЦК комсомола идти. А там спрашивают: «Умеешь стрелять», я им «Умею». Тогда они посовещались и взяли. Я пришла в военкомат, а меня в одну дверь ввели, из другой вывели, отрезали косу, забрали платье, дали все белое, и на Павловку. Очень просила, чтоб хоть косу отдали. Не отдали. Лечили пол года, а затем выпустили. Я на курсы поваров, и с января сорок первого в Брест на границу. Тут меня и накрыло. Тут видно и помирать судьбинушка свела. – глаза ее помутнели, она уже не смотрела на меня лучезарным взглядом.
– Я любви хочу… солдатик… понимаешь… – слезы опять хлынули из ее глаз.
Я сидел молча. Сидел молча, понимая всею душою ее муку. Для меня не существовало ее уродства, грязи, ранения, этой дикой обстановки. Для меня существовало только горе людское, ее чистая душа, и мое надрывное страдание, рвавшее на осколки мне сердце.
- Чистая я. – сказала она строго. – Христа видела…
- Какого Христа… Иисуса что ли… – переспросил я.
Маруся посмотрела на меня и ничего не ответила.
- А где ты его видеть-то могла? – не унимался я.
- В обители Барбело.
- А что, есть такая?
- Есть.
- Шутишь… – не поверил я.
- Слушай, как тебя там, лейтенант, иди нахуй. – вспылила Маруся и отвернулась.
Я замолчал.
– Вот. — взяла она тетрадку в руки, — Тут все накропала. Великая тайна. Постигнешь, будешь много скорбеть, но думаю, ничего-то ты не постигнешь.
Мы молча выпили и закусили.
- У меня здесь папиросы есть…- как-то извинительно сказала Маруся.
- Чего же ты молчала, ах… — вспыхнул я.
Схватив папиросу, я прикурил, и стал жадно глотать дым. Мгновенно все поплыло вокруг. Я упал, наблюдая, как волнами расплывается удивленный взгляд солдатки Маруси, и на мгновение потерял сознание. Когда очнулся, Маруся все еще изумленно смотрела на меня.
- А ты видать слабенький-то. – сказала она задумчиво глядя в темноту.
- Что? – не поняв, переспросил я.
Маруся из подо лба, глянула на меня.
- Я что-то не пойму, ты дурак или из деревни?
- Не надо так, я из Москвы.
- А чё такой тупой… даже не знаю, как тебе такому все рассказать. В эоне я была, в одном из них, понимаешь.
- Видела чё? – обыденным голосом спросил я.
Маруся недобро зыркнула, но ответила.
- Да уж кой че видела. Только я не за тем я ходила, чтобы смотреть.
- А за чем?
- В займы у Миши просить.
- Дал?
- Не дал.
- Так зачем ходила?
- Надо было, Гаврюша просил.
- Какой Гаврюша, можешь толком-то говорить?
- Да боюсь солдатик, что крышу у тебя сорвет.
Я уже хотел сказать ей что-то по-солдатски, отрезвляющее, но вдруг осёкся. Маруся гипнотически ледяным взором смотрела на меня в упор, и вдруг, я почувствовал таинственность каждого ее слова, и необыкновенную, завораживающую силу ее речи, словно бы она беспрерывно вдохновлялась свыше, и не от себя говорила, а как бы вел кто ее.
- А кто такой Гаврюша – украдкой спросил я.
- Архангел, что в Мандалу меня водил. Но прежде чем туда попасть, нужно было в одном из эонов, у Миши в долг взять.
- Тоже Архангела?
- Архистратига Архангела. – строго глянула на меня, и покрутила указательным пальцем возле виска.
- Так ты сказала, он не дал?
- Ну не дал. Мы так пошли…, да какое, тебе до этого дело.- разнервничалась Маруся.
Какое-то время мы сидели молча.
- Бывают дни, когда меня охватывает чувство черной, самой черной меланхолии… — натужно сказала она, и начала ссать под себя. — это презрение к человеку… Слабый не волен познать, для него нужна ложь…
Я смотрел как из под нее, тонкой струйкой движется жидкость, и это естественное во всех отношениях событие почему-то сдалось мне дивным. Оно вернуло меня назад, в детство. На ум сразу же пришло воспоминание, как с затаенным интересом, когда-то я наблюдал движение желтенького моего собственного вещества, и мне казалось, что это река пробивает себе путь, минуя помехи. Когда я подрос, то, увеличивая напор, струя пробивала уже и иные препоны, тогда уж струйка казалась не фантастической рекой увеличенной в моём воображении до невероятных размеров, а самой стремительной, ломающей барьеры моей молодой жизнью. Правда и не всегда так было, в иные дни, делалось болотце, разбрызгивая бессчетные капли, и если бы не солнечный день, эти капли светящиеся мириадами зажженных звезд, могли бы и не запомниться мне красотой. Иногда, чтобы не услышали соседи, приходилось ссать на ботинок, но то было во дворе среди камней, и этот момент, своей обыденностью, то есть темными от фундамента, облупленными, вонючими углами, ушел из моей памяти.
- В нашем мире – продолжала Маруся, — дошло до того, что никакое слово не может быть бранным. А между тем, сколько простого люда, смиренных и кротких, алчут чистой правды. Вот ты сидишь тут рот разинув, и тоже ведь алчешь, правду тебе подавай, а поди прочь… разберись какая она правда-то. Ты чаешь, солдатик, правду научную узнать, ан и не угадал, правду не объемлешь, она благолепная. Мне Гаврюша поведал, что философ черного царя Гитлера, говорит, люди предпочитают правду удобную, им подходящую, внутренне свойственную, а между тем правда жестока, — Маруся перднула, — может быть как этот подвал, али как ментик медный коим голову разбивают. – внезапно она осеклась и через мгновение продолжила. — Образ Христа пока храниться у меня, благолепно… — Маруся умолкла. А далее поскреблась ниже пояса и продолжила. – Что я думаю… Страсть обуяла Дарвина. Зооморфизм. Впрочем, все это не то. Вот что главное, вся тайна мира теперь у похабов юродивых. То есть не то чтобы они что-то знали, оне через хулу Бога видят. А иначе нельзя, святостью не сподобишься. – Маруся задумалась. – Вот я вроде и сятая, но бесталанная, беспрерывно мысли о плотском, как там…, да с кем ни будь того…, грешка маненько изведать. Я тут много чего приготовила, но воображение мое пламенное, игривое, как солнце…, могу все представить ярко…, там позы, хуё муё… – вдруг она спохватилась и замолчала, взгляд ее остановился. Мне стало жутко, я оглянулся на Ивана. Иван спал безмятежно.
- А что, стурбовался, солдатик. Неужто боязно стало?
- Страшные словеса твои.
- Да че там страшного? Через этот страх, я многое узнала, через страх и об ошибке Сталина узнать можно, только иносказательно, не прямо, тут тайна, тут и загадка.
- А ты как разобрать-то можешь? Откуда можешь знать-то.
- Дай тетрадь.
Я подал ей тетрадку. Она взял ее двумя руками, и сказала.
- Здесь все изложено Вася…, вся, правда-матка. Только нужно не самому миркувать, а поскорее передать генералу. Лучше конечно Буденному, или Ворошилову, но это как угодно. Сам не читай.
- Это почему же?
- Умом подвинешься.
- А генералы-то что…- ухмыльнулся я.
- То другое дело. В тетрадке, — она похлопала по ней, — для них все понятно будет.
Солдатка Маруся задумалась.
- Тебе приходило в голову, что разного рода интеллигибельные смыслы, могут нести в себе непосредственное понимания?
Я не сразу понял вопрос.
- Наверно приходило, не знаю. – ничтоже сумяшися, ответил я.
- Так вот слушай… — сказала Маруся, и взяв флягу с недопитой водкой, глотнула, отдышался, и трудно начала:

Blдulich dдmmert der Frьhling; unter saugenden Bдumen
Wandert ein Dunkles in Abend und Untergang,
Lauschend der sanften Klage der Amsel.
Schweigend erscheint die Nacht, ein blutendes Wild,
Das langsam hinsinkt am Hьgel.

In feuchter Luft schwankt blьhendes Apfelgezweig,
Lцst silbern sich Verschlungenes,
Hinsterbend aus nдchtigen Augen; fallende Sterne;
Sanfter Gesang der Kindheit.

Erscheinender stieg der Schlдfer den schwarzen Wald hinab,
Und es rauschte ein blauer Quell im Grund,
DaЯ jener leise die bleichen Lider aufhob
Ьber sein schneeiges Antlitz;

Und es jagte der Mond ein rotes Tier
Aus seiner Hцhle;
Und es starb in Seufzern die dunkle Klage der Frauen.

Strahlender hob die Hдnde zu seinem Stern
Der weiЯe Fremdling;
Schweigend verlдЯt ein Totes das verfallene Haus.

O des Menschen verweste Gestalt: gefьgt aus kalten Metallen,
Nacht und Schrecken versunkener Wдlder
Und der sengenden Wildnis des Tiers;
Windesstille der Seele.

Auf schwдrzlichem Kahn fuhr jener schimmernde Strцme hinab,
Purpurner Sterne voll, und es sank
Friedlich das ergrьnte Gezweig auf ihn,
Mohn aus silberner Wolke.

Во время этого чтения, мое возмущение нарастало с невиданной силой, я хотел ее застрелить тут же, на месте. Мой ТТ правда был наполовину пуст, но для нее пару олив нашлось бы.
- Ты что сволочь делаешь! — завопил я на нее пьяным срывающимся голосом, когда всякие силы слушать эту погань, эту фашистскую срань, кончились.
– Ты чё ёбаная тетя делаешь?!!! Фашистскую хрень мне потную городишь! Я этих гадов бью, а ты сука…, ты чё бля делаешь…, а, чё сука делаешь, я тебя спрашиваю, чё делаешь-то?!!
Я тряс ее за барки. На мое удивление у солдатки Маруси оказалась сила силенская в руках, она сноровисто перехватила мое левое запястье и вывернула. Я вскрикнул от боли и упал.
- Не вопи. – сказала она спокойно.
Я схватил правой рукой левое запястье и начал тереть его, страдая от боли.
- Чего вопишь? – повторила она. – Не знаешь, а вопишь. На русский, этот стих не переводится, поэтому и непонятно. – сказала она тоскливо.
Я недоуменно смотрел на нее.
- Сама недоумеваю. – сказала она, словно отвечая на мой вопрос. — На украинский, только вот…
- Как? – поразился я.
- А вот так! – твердо посмотрела мне в глаза Маруся.
Мы оба затихли. Боль в руке угомонилась, я взял папиросу и прикурил. Сизый дым окутал наши страшные, исковерканные войной хари.
Стало тихо, тихо. Внезапно Маруся начала.
Синій смерек весни; від с сущих
Темний вечір і гній, плаче шпак.
Очаровує тихим плачем ніч -
Синій звір.
Відпускають пастись в глушу сучок.

То не яблуневий цвіт на протязі,
То сірібро розкидали, де не попади
Нічний пломінь лякає зіроньки
Дитинча співа допіроньки.

Де сновида блукає,
Там синій потік вмирає,
Бліді гілки чужинець збирає,
Запорошені снігом нічним.

Полум’я роздуває, красного звіра проганяє;
Ой ти звірю, звірю, не вмирай журливо,
В теплих жіночих плачах.

Лучиться, тягне руки,
До своєї зіроньки розпуки;
Там де вмер, зоряній хрест простер.

О, нечиста сила,
Холодних металів брила,
Жахіття лісів,
Зневажену лють звіра,
Неначе тінь вкрила.

Гей на чорному човені, не пливи долені,
Звідки тя вкажуть шлях.
Тихо упоклонені, засмальцьовані,
Срібної роси мак.

- Так ведь ни бельмеса. Бред сивой кобылы…
- Чего те бред сразу. – перебила меня Маруся. – Тут тайна.
- Какая нахуй тайна? Ты мозгами подвинулась… – захохотал я.
Маруся смиренно и огорченно смотрела на меня.
- Парашу ты говоришь солдатик. – сказала она осерчало. – Мандела зря получается. Так и знала, что не поверишь. Перед свиньями, бисер не мечут. – затосковала она.
- Какой бисер?
- А. – махнула рукой Маруся.
Наступила пауза.
— Это стихи австрийца Тракля. – через какое-то время отозвалась Маруся. — В общем-то, он их написал или нет, Гаврюша говорит, что это не так уж и важно. Важно, что стихи удачные, а они без сомнения удачные. – Маруся задумалась. — Личность автора, нам в данном случае и нахуй не нужна, лишнее… Ты, конечно же, можешь сказать, что вторая и четвертая строфа не понятны, и при чтении звучат неестественно, но я отвечу, они и при написании звучат неестественно, и это только свидетельствует о необычайной красоте и только подтверждают необыкновенность и таинственность произведения. Ты пойми дурилка, «Семипеснь смерти» семь грехов смертных, семь ошибок, этим только и тайну постичь можно, единственный путь, чтобы от хулы и похабов отделиться, ибо многие, хотя мир и изменился, не принимают гадости. Только в чистом творении красоту постичь можно, в сонете сотворенном… Корчинский, что говорит, сотворить бы сонет и ста тысяч не надо…, а вместе с красотой-то и Бога, замысел и гармонию…Это тебе не на баяне «Алеша жарил тетю Груню…». Так делали пророки. Ваши враки комсомольские опохабили Русь Святую, православие свели к персти смертной, и теперь попам, чтобы хоть как-то воспрять, хулить Бога надо, всю письменность святую. А иначе нельзя, ибо святость имеет и иные грани, и иные пределы, через отрицание… Так и пророки говорили. Который по смышленее был, Исайя например, тот Господа в солнце лицезрел, а который попроще, Иезекиль, так тот порой, и матерное употреблял...
- Ну, какая здесь тайна?.. – перебил я ее.
- Я тебе этого пока сказать не могу. Ты не готов. – ответила Маруся.
- Ты смеешься?
- А чё мне смеяться? Я тут бля подыхаю, а мне смеяться. В стихе зашифрованы семь ошибок Сталина, которые приведут к падению Руси советской. Успеют начальники осознать ошибки, ничего не произойдет. Будем жить, как жили.
- А ключ от шифра?
- Изложен в тетрадке. Только не ищи его там.
- А то что?
- Какой ты бестолковый, я же тебе сказала, крышу сорвет.
Маруся тряхнула флягой, и глотнула.
- Где-то около трети осталось. – сказала она отдавая ее мне.
Пить я не хотел, и, приняв флягу, снова закурил. Какое-то время Маруся просто глядела на меня, а затем ее взгляд стал не подвижным, не мигающим, не упускающим меня ни на секунду. Внезапно у нее началась лихорадка. Она словно превратилась в сгусток нервов, коллоидную субстанцию, толкущуюся саму в себе, и не в состоянии через другую материю заявить о себе. Пульс ее жизни, бился нервически напряженно, и даже виделось, как пульсируют тонкие нити на ее грязных висках. Чувствовалось, Маруся сильно хочет, но никак не может обосновать свое значение. Во всяком случае, одно являлось фактом, что все, и пьянка, и наша встреча с ней, и глупость ее пророчеств, могло бить лишь чистой случайностью. Меня ужаснула догадка, — не подготовлена ли вся эта случайность моей личной склонностью, определенным желанием именно таких вот событий, именно поддержанием мной как субъектом, такого вот объекта…
Маруся харкнула.
- Чего пялишся? – грубо сказала она мне. – Я тут не байки травлю, я русская женщина, и ерунды поди, болтать не намеренна.
Я перестал ей перечить во всем. Утомленные беседой мы вскоре улеглись, но ночью, а, скорее всего, был уже день, Маруся вдруг проснулся, и замахала руками. Казалось, она делает зарядку или специальные гимнастические упражнения: гнулась, разводила руки, пока не начал задыхаться. Я подошел к ней.
- Ты чего. Ты чего. Что с тобой. – закричал я.
Она зашипела, выкатив глаза, со рта хлынула кровь. Судороги скрутили ее тело. В страхе я бросился к Ивану. Маруся умерла где-то, через час, в непрерывном ожидании чуда. На чудо надеялись и мы.
Я собрал все нам необходимое и задул свечу.

26 октября 1941 года.

Я стал явно хуже видеть. На прицеле даже фигуры фашистской нечисти расплывались как городские пейзажи Кирхнера. Возможное случайное столкновение с врагом лоб в лоб, грозило смертельной опасностью, сил-то, совершенно не хватало. Правда в том месте, где мы бродили, военный опыт подсказывал мне, что на этом отрезке кольцевых казарм мы вряд ли кого могли встретить.
С Иваном мы нашли свое убежище невредимым, но запущенным, запыленным. Первые дни и ночи воспоминания затопили меня образами Сарочки, ее женскими ласками, нашим общим баловством в этом полутемном мирке, открывшем мне счастье недолгой семейной жизни. Иногда мне хотелось окликнуть тени, с ними заговорить, перейти к чувствам, рассказать меланхолию, враждебную тусклость событий, и все чаще вскидывая брови, и вглядываясь в них, я мысленно рисовал события на отштукатуренных бетонных стенах, словно байки травил, покуривая в тамбуре вагона. Война откатилась. Бог знает куда, и где она теперь. Люди склоны сгущать мрак, особенно в моем положении, но я давно уже не слышал никакого грохота. Опасность – равняет, близость смерти – очищает, эту правоту я готов был рассматривать как жизнь и свободу, добытую трудом и орудием, ибо плод собственного труда стал для меня тождествен бессмертию. Со стороны нынешних людей это может показаться самопожертвованием, на самом же деле это была только мечта. И действительно, я мечтал днями и ночами. Будто бы я пассажир большого парохода, и сам могу создать в случае нужды маленький свойский пароходик. И от этого мне казалось, что также нужно управлять землею, и до известной степени воссоздавать ее, чтобы каждый мог быть, таким вот, независимым от земли микрокосмосом, или подобием в ее малом виде. А еще мне мечталось, чтобы было возможным, воссоздавать свой организм, без подобия создания других организмов, от коих и произошел человек, и кои в себе сам носит.
Во всеобщей тиши и сумрачности мои рассуждения на тему войны, пришли к парадоксальным на первый взгляд выводам…
Многие ведь изменили коммунизму, а ради чего собственно, ради чего спрашивается, изменили-то. Ради того, чтобы обратить закон благодатный в закон юридический. Ведь что есть коммунизм. Коммунизм – это прежде всего печаловение о фашизме и буржуазном иге. Но это критерий лишь знания, а на деле ведь очень важно и необходимо знать для себя, не только кто ты таков, а главным образом, какой твой общий идеал, и чем мы должны быть по его образцу в своей совокупности. Если же твой идеал фашизм, которому чуждо все что ни попади, все, что есть человеческое, даже самое лучшее человеческое, или же буржуазное, которому не чуждо ничто человеческое, даже зверское и скотское, то ты не будешь ни коммунистом, ни поклонником коммунизма. Коммунизму ведь нельзя служить, коммунизму, возможно, только уподобиться детями, и как говорила солдатка Маруся «елика на небеси так и на земли». Понятием коммунизма определяется не столько то, что есть человек, сколько то, чем он должен сделаться, и не в отдельности сам по себе, а в совокупности, если, конечно понятие твое не ревизионистское, троцкистское. Если же признать самое страшное, что коммунизма нет, что его не может быть, если отвергнуть его бытие, то последней целью человека станет уничтожение… И как вопиюще, как уродливо, даже думать об этом… Для того чтобы каждый мог достигнуть источника понимания коммунизма, нужно довести людей до первоначального состояния, чтобы разъединяющие причины не оказывали своего пагубного действия. Искренность и открытость, выражает всю глубину душезрения коммуниста. Поэтому и нужно чтобы было продолжительное воспитание, чтобы слово «товарищ», стало не просто словом, а делом, и чтобы руководители наши стали, не просто руководителями, а восприемниками народа от общей купели. Вот это то и понял я, скитаясь по подвалам, и разумение мое связало меня уже более глубоким проникновением происходящего, словом липло ко мне, будто бы к мокрой жопе пепел.
Впрочем, коммунизм, отвергая кровавые жертвы, допускает их в жизни; но что делать, что делать, коли для того чтобы не впасть в противоречие, коммунисты признают их лишь временною необходимостью, вынуждаемою осадным положением человека на земле.
А вот мнимое единство фашизма состоит в безусловном подчинении себя силе фюрера, и видеть волю фюрера, в непрерывной борьбе с себе подобными. Быть жертвой слепой силы фюрера, и орудием истребления живой силы – такова истинная заповедь фашизма. Но достаточно ли это. Нет недостаточно. Недостаточно только обезоружить фашизм: нужно понять еще и условия вызывающие бытие к войне. Всеобщий коммунизм это не только творение, а воспроизведение, как огонь от огня, всего что есть, и на небе и на земле, и вообще всего, всего. Грубо говоря, наше русское выражение мировой скорби и есть коммунизм.
Словом пока человечество не сделает предметом своей деятельности всеобщий коммунизм, пока не признает его долгом, до тех пор деятельность человечества будет проявляться во взаимном истреблении. Потому это так, потому что ей нету другого исхода, нету другого поприща-то, достаточно обширного, до тех пор де люди будут нуждаться в войне, — в этом подобии, — по-другому, оригинале страшного суда. Пока у человечества не будет дела построения коммунизма, силы его будут поглощаться делом иным, — войной.

Мы бродили с Иваном, каждый погруженный в свои мысли, и часто казалось, что Иван и я, мыслим одинаково. Как же он, должно быть, настрадался от этой поганой жизни, как же ему видимо хотелось увидать мамку, прислонится к ней, ощутить тепло ее родное. И куда ему было деваться. К немцам идти в плен, к их поганому черному фюреру. Видел я, что задумчив он каждодневно. Ночью кричал, и не знаю, может случиться, что повредился он рассудком маленько, такова была сила его сопротивления, его воля. Если это так в детях наших, раздумывал я, если даже дети наши обладают силищей такой, то, что тогда взрослые, что для нас фашизм и их вероломство: — стебель колеблемый, трость переломанная, лен курящий. И кто тогда предатели? Жабы! Плюю на вас!

Уходя в себя, Иван тихо разговаривал, иногда я слушал его даже с любопытством, он ведь строил свой Zukunftstaat. Там было все то, что нужно детству, солнце, вода, игры, товарищи, отцовская любовь. А я строил свой, отличный и от Иванового, и от Софьи Фиминишны. В уме я чертил планы своего кремля, своей столицы, — Влади-России. И уже то была, конечно, не Москва, дальше Москвы, ближе к Сибири, или совсем на севере, на какой ни будь губе, может на Иртыше или Оби. Те места благодатные, так подсказывала мне и совесть, и чувство знания. И так бывало, увлекался, что составлял себе библиотеку из карт, всех чтомых книг, всех знаний, сельского знания в особенности, мануфактурного, Макарьевских Миней. Славяне ведь народ по преимуществу сельский, а Константинополь столица сёл. Ясно как свет представлялся мне весь мир. Мир, между прочим, состоящий из двух частей; — активные педерасты, немцы, то есть, и вся Европа; — и пассивные Индия, Китай. Индия всем своим существом и климатом в первую очередь делает всех петухами, а Китай так тот из одного эпикурейского удовольствия… Славяне принадлежат к выдающимся генитальным исключениям, другими словами ни то, ни сё. Могут быть и активные, и пассивные, и не противополагают себя ни тем, ни иным. В настоящее время, именно во время войны, мы стоим еще на распутье, и только это со стороны немцев характеризует нас как низшую расу, угноение для образования высшей. Как, однако, характерно это для нас русских, и как все же в нашем русском характере заложен коммунизм. Ибо если мы не станем примирителями, именно примирителями, то, конечно же, всем нам конец, вымрем к ёбаной матери. Ох, и трудная задача быть русским, ох и трудная, святая, коммунистическая, и нужная. Для всего человечества стараемся.

Перебежав в соседние развалины, мы выбрались на противоположную сторону, но дальше лежало открытое пространство, и днем пересекать его, было рискованно. Когда же возвращались домой, то увидели заваленную обломками лестницу, ведущую в подвалы, и решили проверить что там. С трудом, пробравшись по заваленной всякой дрянью и кирпичами лестнице, мы попали в подземный коридор. Пол был усеян штукатуркой, битым фарфором, ложками, вилками, рваной бумагой, гнутыми чайниками, иногда россыпью игральных карты. Местами свод обрушился, так что идти приходилось согбенным. Вскоре мы уперлись в завал и повернули обратно. Ощупывая рукой стену, я вдруг ощутил пустоту, туда вел ход. Мы сделали несколько шагов, завернули за угол и увидели сухой каземат. Сверху в узкую щель проникал свет. Каземат был пуст, только у стены прямо возле бойницы, лежал иссохший труп, в истлевшем обмундировании. Я присел, вглядываясь в останки человека. Ничего особенного, череп под волосами, остатки бороды. На вороте чуть ниже яремной ямки скрученное тряпье, с засохшей рыжей кровью, видно было, что бойца ранили в грудь. Возле, валялась винтовка, и гильзы. Я хотел было уйти, но, приглядевшись, увидел, что лежит он на вполне еще сносной шинели. Вполне годная шинель могла сослужить нам службу, ибо, готовясь к зиме, мы с Иваном выстраивали у себя в конуре нечто наподобие завесы. Не колеблясь, я рванул за края шинели и труп рассыпался.
- Прости браток. – сказал я тихо.
- Что? – спросил Иван услышав мой голос.
Я махнул рукой, мол порядок. Шинель пришлось несколько раз встряхнуть, чтобы чуток пиль выбить. Трупный запах поднялся словно бы из замусоренной раковыми и креветочными объедками сточной трубы, но нам он уже не грозил, ни отвращением, ни отвратительными воспоминаниями. Все стало будничным. Я аккуратно как учили, сложил шинель и отдал ее Ивану. Иван взял ее и приложил указательный палец к губам. Что? Вопросительно махнул я головой. Иван указал пальцем в сторону незамеченного нами узкого прохода. Я достал ТТ и потихоньку, бесшумно протиснулся в него. Проход был метра два не больше. Когда, сдерживая дыхания, я прошел его, то очутился в полутемном сухом помещении, довольно таки просторном и тихом.
— Ты кто? – вдруг прозвучал резкий голос.
Я повернулся в сторону голоса и чуть не выстрелил.
- А ты? – спросил я.
- Свой.
Я молча вглядываясь.
- Что не веришь? Смерть меня на куски берет…
Голос пресекся, и я подошел ближе. Не верить было нельзя. Предо мной лежал молодой Карл Маркс, может быть Модест Петрович Мусорский или Робинзон Крузо, как не фантастично бы это звучало. Выглядел, он полностью заросшим и как водится в лохмотьях. Я улыбнулся, и мне захотелось сказать ему, ну здравствуй дорогой.
- Давно людей не видел? – спросил он меня.
- Давно. – солгал я ему.
Ноги его были укрыты шинелью, он лежал почему-то одетый в гражданский плащ на голое тело, опершись левой рукой на патронный ящик. Нестриженная черная как смоль шевелюра и такого же цвета борода, торчали в разные стороны. Морщины напряженной тревоги отобразились на его красивом, но уже потасканном событиями лице. В своем замшелом великолепии он был схож с пророком, схож с Марксом, ибо других пророков я не знал, но больше всего конечно, на Робинзона Крузо или на Модеста Петровича, не знаю чем больше, скорее всего красным одутловатым лицом, и набрякшими веками, хотя и это сходство было всего лишь условность.
- Водка есть? – сразу же спросил он.
- Нет. – отрицательно покачал я головой.
- Хе. – хмыкнул он. – и достал немецкую флягу. – угощайся.
Фляга была полная, и я пригубил ароматного абрикосового шнапса. Иван уселся в углу.
- С каждым днем у меня ноги все больше холодеют. Я уже не могу ползать, но сдаваться смерти не желаю, не приучен. – сказал он сурово, глядя не на меня, а на Ивана. Затем, повернув голову ко мне, произнес:
- Стонать буду – разбуди. Не буду просыпаться – пристрели.
- Ты кто по званию? – спросил я его.
- Старший лейтенант Никифко, второй особый… – представился он
- Азаров. Лейтенант. – представился и я, и ту же спросил.
- Слушай ты случайно не родственник Софьи Фиминишы?
В глазах его произошло движение, он как-то быстро и любопытно взглянул на меня, но, овладев собой, кинул.
- Точно так. Сын.
- А солдатка Маруся, т.е. Марья Козьминишна, не твоя ли…
- Что? – перебил он меня. – Не знаю таковой.
- Как… – удивился я и вытянул руку, что бы указать, где я ее видел в последний раз, но он внезапно бросил на меня жуткий, полный ненависти взгляд, ужасно, до боли пронзивший меня, и я затих.
- Многим немцам пасть порвал? – после минутной паузы спросил он.
- Да этой радости хватает. – вздохнул я.
- Моей радости они навидались. – Никифко рванул меня к себе. – Святого не отдавай. Сдохни сам, а не отдавай. – крикнул он как безумный.
Слезы хлынули из его глаз, он зарыдал весь, содрогаясь. Я вспомнил слова солдатки Маруси: « в подвале все плачут». Никифко внезапно очухался, схватил флягу и отхлебнул.
- Нервы. – сказал он успокоившись и протянул флягу мне.
Я выпил и закурил.
- Будешь? – спросил я его протягивая дымящуюся папиросу.
- Не курю.
- Чего святого не отдавать-то? – поинтересовался я.
- Придет время — скажу. А до времени слушай меня. Не своим именем говорю.
Никифко поднял глаза к потолку.
- Чтобы детям, внукам, правнукам рассказал о… – недосказав, он внезапно затих, словно бы смутился, и через минуту закашлял страшным простуженным кашлем, на бороде появилась кровь.
- В нашей Руси все-то жизнь говно. – посмотрел он на меня ясными глазами.
- Меня посадили осенью тридцать седьмого, — продолжил он успокоившись. — забрали прямо с последнего курса университета, за в общем-то пустяк. На семинаре по истории партии, я сказал, что государыня как мать пыталась сохранить государство для Бэби, и что Парвус открыл Ленину путь. – Никифко почесал затылок. — Дали пионерский, отсидел трешку. Ох, и натерпелся, я браток за эти три года, врагу не пожелаешь, каждый божий день блатные в гудок...
Не договорив Некифко сплюнуть, но вместо этого кровавые слюни повисли на бороде.
- Да, натерпелась ты лиха. – сказал я глубокомысленно и отвернулся.
-Да уж шта… — дернула головой Никифко.
- А ты знаешь, за что меня выпустили? – таинственно сказал он, наблюдая за мною. Его голос звучал как бы из погреба.
- Да, да, интересно, а за что? – часто моргая спросил я.
- А я для Буденного седло с подогревом смастерил. И-и небольшой такой пенис примостырил, для профилактики простатита. Никифко вытянул средний палец, а остальные сжал. – Вот такой, вот. – показал он мне.
Разговор зашел в тупик. Я не знал что такое простатит, а спросить у этого бородатого чудовища стеснялся. Мы снова выпили.
- Пей в волю браток, правда, закуски никакой, вот галеты только.
Я взял галету и начал ее грызть.
- А ведь, что тебе сказала Маруся, а…- хитро посмотрел он на меня. Я был уже довольно таки пьян.
- То-то и оно…- поднял он палец. – Думаешь, я не знаю. А ведь ты не понимаешь, — она ведь стерва.
- Как? – изумился я.
- А вот так! Подстилка фашистская. Я ее как облупленную знаю – он закашлялся.
- Да откуда? – вдруг вырвалось у меня.
- Лично знаком. – сказал Никифко сплевывая не то кровь, не то пыль.
- Натриндела небось тебе. Она что стихи читала «Цветы кала» называются, ее выдумка. — Никифко как-то неестественно повернулся и ударил кулаком по патронному ящику, беззубо захохотал.
- Читала стихи, но кажется, они и не так называются.- подтвердил я.
- Да это не относится к делу. – смеялся дальше Никифко.
- Какому делу? – спросил я.
- Ясно какому. Фашистскому.
Этакие загадки.
- Послушай капитан…
- Старший лейтенант.
- Старший лейтенант, ты бля толком-то говори. Что вы мне тут суки голову морочите, генерал, седло с подогревом. – я вытащил свой ТТ. – Я блядь тебя сейчас в расход пущу, и не посмотрю, что ты старший по званию. Где бля твои документы. Документы давай сволочь, пристрелю как собаку…

Никифко смотрел на меня без испуга. Правой рукой он залез во внутренний карман плаща и осторожно достал командирскую книжечку. Я взял и открыл. Действительно Никифко Константин Козминич, старший лейтенант Красной Армии, 75 особый развед. батальон.
- Извини товарищ. – я вернул ему книжку обратно.
- Чё она тебе наплела? – спросил Никифко спрятав командирскую книжку.
- Да про ошибку какую-то…
- Не ошибка, а тайна.
- Какая тайна? – Я прислушался.
- Этого раскрыть пока не могу.
- Почему?
- Ты не готов.
Я обижено опустил голову.
- Ну-ну. – протянул Никифко и, распахнув плащ, показал окутанное вокруг туловища красное знамя батальона.
Словно бы лихорадка затрясла мое тело, мне показалось, я увидел голубя с маслинной ветвью в клюве, апофеоз светлого и радостного, и в тот же час трепетного и страшного охватил мою истомленную войной душу. Только русский человек, говорю еще раз, р-рус-ский человек, жертвуя красотою внешней мог сохранять внутренне горение чистым, не тронутым. На меня нашло умиление. Ведь что такое родина наша? Что такое Россия? Для чего, зачем не щадя сил, погубив всякую душу, народ русский присоединяет тундры обширные и земли культурные. И до сих пор народ наш не пришел еще к концу этого дела. Ибо свят он, свят такими людьми. Мужайтесь! Мы победим Мір!
- Посвящение нужно пройти. – глядя как изменился я в лице, сказал Никифко.
- Какое посвящение. – трепещущим от восторга голосом спросил я.
Никифко кинул сурово взор…
- Известно какое.
Беспрерывно вглядывался в него, я увидел, как он повернулся задом и лег на шинель.
- Чего смотришь солдатик, давай…За победу! – крикнул он мне.
Мои губы прижались к его грязному лицу: а запах, — такой тонкий и сухой: — запах пыли, грязи, и пороха: — запах войны, и живого ощущения боевого знамени, затуманил мне голову… Сладострастие, с ошеломляющей силой охватило меня..., я почувствовал неизъяснимое наслаждение, испуская, семья…

Никифко лежа улыбался:

— В миру жил Адольф Шикльгрубер. – начал рассказывать он свою тайну — Его детство страшно представить себе было бедственным. Умер папаша. В отрочестве он потерял мать. Его спасла тогда музыка, тайные чарующие звуки Парсифаля. Молодым и нищим художником он скитается Веной, и в одном из кафе знакомится с идеями православия, боговдохновенный мир которого, раскрыл перед ним некий русский эмигрант по фамилии Аппенин, как раз, в то время изучающий музыку в Венской консерватории. После этой встречи у него происходит мучительная духовная трансформация, которая коренным образом изменила личность будущего святого и решительно подвигла его на путь страстной борьбы за чистоту православной веры. После первой мировой войны он тайно посещает Советскую Россию, месяцы проводя в одном из подмосковных монастырей. О, он насмотрелся ужасы кощунственного надругательства над православными святынями, свидетелем которых он стал. Он случайно разговаривает с одним из комиссаров ответработников, циничная откровенность которого поведала ему всю страшную правду о всемирном еврейском заговоре против русского человека. На его глазах казнят старца Зосиму, послушником которого он был и кого почитал выше родного отца! Не совладав со своим гневом, он убивает это чудовище в обличье комиссара. И подобно библейскому Моисею, бежит прочь, на родину — в разрушенную, униженную послевоенную Германию. «Я вернусь, я отомщу, я спасу...» — такими были слова его горького ухода. Он создаёт нацистскую партию, подымает народ, возглавив германское государство, возрождает его мощь. Победоносная армия рейха завоёвывает всю Европу и расправляет свои могучие крылья на границах Советской России. Его железные дивизии по одному мановению перста могут двинуться на восток. Но, почему же он медлил все это время, будучи готовым отмстить? Почему не спустил с цепи своих бешеных немецких псов? Может быть, перед его глазами стоял образ святого старца Зосимы, послушником которого он был и, защищая которого, убил комиссара.
В предвечернем июньском небе из окна Райхканцелярии Адольф наблюдает полет немецких боевых самолетов, но сознание их не воспринимает, словно бы они иной природы. «Что мы открываем в себе, в уединении с Богом? а в любви? а в гуще любви?». – вопросы терзают его голову.
Таковыми были последние мысли Адолфа Боголюбского, перед тем как на рассвете 22 июня был отдан приказ о наступлении.
Никифко умолк.
«Быть не может Адольф Боголюбский, так он же мне снился.» — думал я очумело глядя на рассказчика, раскрыв рот.
- Затем будет война, кровь, поражение и раскаяние. – горько продолжил он, как пророк вздымая руки горе. — Никем не узнанный, в мае 45-го он тайно возвратится в подмосковный монастырь и снова примет монашеское послушание. Годы молитв, размышлений и покаяния. Но, вскоре Сталину становится известно о местопребывании Адольфа Боголюбского: Берия лично доставляет его в кремлёвский кабинет Отца народов. Разговор святого, который был когда-то Великим инквизитором с Инквизитором, которому никогда не стать святым. Ночные беседы продолжаются раз за разом и, вместе с раскаянием, в сердце коммунистического вождя растёт ненависть к евреям: во внутренней и внешней политике советского государства произойдет резкий поворот в сторону антисемитизма. В результате, всемогущий Сталин станет жертвой кремлёвского заговора, устроенного его же ближайшим сионистским окружением. Ночное, молитвенное бдение Адольфа Боголюбского над телом большевистского диктатора. Отпущение грехов. В момент наивысшей благодати, когда сердце и дух святого преисполняются светом разумения истинны, до конца исполненного призвания, в комнату неслышно входит Каганович и сразу же, не колеблясь, выстрелит Боголюбскому в лоб. Скоро весь советский народ будет петь песню,

Отродью человечества,
Загнали пулю в лоб…

В политбюро давно уже знали, кто безраздельно завладел душой их вождя. Затем, завернув тело Адольфа в ковёр, вынесут его в ночь и тайно схоронят у кремлёвской стены. Так, под московскими звёздами, завершится жизненный путь одной из самых противоречивых и трагических душ в истории человечества…»
Последние слова Никифко говорил, словно в прозрении и видении происходящего, взор его пламенел, голос изменился,
глаза бегали, будто бы он следил за быстро разворачивающимся сюжетом кинофильма. Я слушал его с затаенным дыханием, словно бы и сам видел все происходящее, так таинственно звучала его речь. Никифко указал рукой на стену и действительно образы, как будто танцующие арлекины, схожие с картинами Матисса, запрыгали на ней. Иван уселся в углу и с немигающими глазами смотрел не шелохнувшись.
Я чувствовал, что сил у Никифко на пределе. Он мне так всего и не досказал, вдруг я вытащил свой ТТ, и разрядил его в старлея.
- Сволочь! – сплюнул я.
Иван завизжал.
- Чего ты визжишь милый. – спросил я Ивана ласково. Затем резко обернулся в сторону Никифко, и ничего не увидел. Только пустой угол стены. Потряс головой, и все прошло, Никифко лежал мертвый на патронных ящиках.
«В общем-то, я правильно и сделал, такую жуть про наших вождей молоть не стоит. Такой человек достоин смерти. Нет суда над ним в военное время. Я суд.»

Когда мы с Иваном вернулись назад в свое убежище, я присел возле огарка и долго рассматривал толстую тетрадку солдатки Маруси, не решаясь заглянуть туда. Я думал о тайне. Чувство пытливости присутствующие в любом из нас, не давало мне покоя, и даже когда я задул свечной огарок, и казалось, вот-вот усну, что-то внутри с новой силой подталкивало меня, полюбопытствовать. Вне себя дрожащими пальцами, я зажег свечу и открыл заветные страницы. Это был шифр, неверное, действительно доступный только пониманию полководца, Будённому, или другого какого старшего командира, — но мне, — как и пророчествовала солдатка Маруся, доступен он не был. Полоумная дрянь, полностью свихнувшегося человека, или тайна, отрытая небесами, доступная только гигантам мысли, судить об этом отказываюсь. На заглавной странице было написано.



Кремль впадет в вопиющее противоречие.

«3,14.3.10. (пиздец) — это пренатальная точка до-рождения (не всякая точка до-рождения является пренатальной: каждый рождается не в каждой семье).
3,14. — код бесконечности;
3. — троичный код божественного (триединство);
10. — десятичный код человека.
Следовательно, пиздец (3,14.3.10.) — это бесконечность пролегающая между богом и человеком.
Поскольку, круг — это полное из-вращение точки (из начала (начальствующего) в конец (кончающий) и, наоборот, из конца — в начало), то, 3,14 (Пи) бесконечно потому, что никакое количество фигур вписанных в круг не способно исчерпать собой все из-вращения (кривлянья) точки.
Равно, как и любые определения извращений не способны подменить собой последние.
В противном случае, не было бы ни круга, ни точки, ни её вращения: реальная кривизна любой линии (а, также, сопряжённых ими углов) — это спасительная сторона пиздеца (3,14.3,10).
Таким образом, если вы не хотите быть угловатым, немедленно смените свой код на 3,14.3.10. и смело попирайте любой пиздец пиздецом.»…

И все дальше в таком же духе. Тетрадь я зарыл возле нашей обители, что бы она не досталась немцам. После войны я ее откопал, она до сих пор хранится у меня. Как-то я показал ее знакомому генералу, он ничего не понял.




Ближе к новому 1942году.


Я снова начал балансировать на грани безумия. Вспышки ярости и ожесточения, все чаще овладевали мной, и тогда я беспощадно гнал себя в подвалы выискивать удобные позиции, чтобы убить хотя бы еще одного фашиста. В первый день нового, 1942 года мне особенно повезло. Я внезапно наткнулся на двух пьяных немцев и застрелил их автоматным огнем, а затем долго бегал по подвалам, уходя от погони, и ушел, потому что мела вьюга, и следы мои не взяла бы ни одна собака. Я увел погоню к Холмским воротам и потерялся сам. Когда спустя сутки я вернулся к себе, Ивана не было. Прождав его четыре дня, я заплакал. В одиночестве, бродя по подвалам, я кричал, представлял свинью, грозу, роды с первым криком ребенка…Днем я спал, прислонившись к отдушине, а ночью бдел над еле мерцающей лампадкой. Суровость зимы поразила меня. Я задыхался, и часто лаял собачьим кашлем.

Когда здоровье меня мало беспокоило, то смерть представлялась пугающей, я пугался ее внезапному приходу от пули или ножа. Теперь же смерть не пугает меня, она нависла над моим теменем, и беспокоит страхом сутки на пролет, даже во сне я кричу, «мама, все очень серьёзно, я умираю…». Болезненность наплывает волнами, глаза уже почти ничего не видят четко, я стал голодать. Но некая сила поддерживает меня. Во всем чувствуется энергия, рвущаяся ко мне из глубины веков. Поначалу чувства не воспринимают ее, и я никак не мог понять, откуда сила берется. Есть, я перестал, только пил иногда малую порцию воды, а бодрости все прибавлялось. Кашлять то я кашлял, но сила, хоть и маленькая, в теле была. Убивать никого не хотелось. И вот как только я осознал свою мирную сущность, вдруг с благолепной отчетливостью понял, откуда источается этот луч, дающий мне и право и возможность жить. Из Кремля. Да, из Кремля, которому поклоняются. Кремля в невидимом существовании образа единодушия и согласия. Очевидным, конечно было то, что это только чувствовалось и оставалось не видимым, незнаемым, предчувствовалось и оставалось только представлением, в настоящем ожидаемого или будущего.
Ночью по звездам я определил, где Кремль, и начал кланяться. Поклонение быстро, перешло в поклоны, в битье поклон. Сам себе я говорил, что нужно показать в каком духе совершается мое поклонение, а с другой стороны нужно показать дух и значение предмета поклонения. И вот что я определил: дух поклоняющихся с достаточною полнотой раскрывается перед дочерью и сестрою, как будто преднамеренно помещается под вышкою Предкремлевского музея, дабы объяснить смысл происходящего внутри Спасской башни. Башни, как и весь Кремль, при уверенности в невидимом, считаются осуществлением чаемого в видимом мире не только своим желанием, но и долгом, полагает в этом не одну любовь, но и свою обязанность. Вникнув в это значение, я понял, что Кремль никогда не отвергал знания положительного, а употреблял его как средство осуществления чаемого.
Мой огарок начал часто тухнуть, зажигалки были, я нашел их во множестве у убитых немцев, а вот свечи кончились, ночью огарок почти и не горел. Порывшись в замусоленных Саррочкиных закромах, я нашел чистую бумагу и химический карандаш. Когда наступил морозный солнечный день, устроившись у отдушины, откуда хорошо светило, я написал.

Командарму прославленной первой конной армии
Товарищу Буденному.

Уважаемый товарищ Буденный.

Покорнейше ссылаясь на армейский устав, жить по которому считаю честью, хочу доложить, что во вверенном мне участке обороны Брестской Крепости вчера у меня была встреча с Архангелом Гавриилом (Гаврюшей, как говорила солдатка Маруся), и некоторыми элементами из эона. Стало известно, что Архангел Гавриил встречался с командиром роты разведчиком вражеской немецкой армии лейтенантом Хюгунау в особом кабинете привокзального ресторана под названием «Оправдание добра», а сегодня вечером он любезно предложил поговорить со мной. Кроме него ко мне пришел некий Иоанн Кронштадский, один рабочий из мебельной фабрики имя, которого из-за преднамеренно нечеткого произношения я не разобрал, унтер-офицер по имени Бауэр, какой-то поляк, Андрей Юродивый, Ананий и Сапфир. Чуть позже появился Антоний Храповицкий.
Инициативы с мое стороны никакой не потребовалось, в частности, выше упомянутые высказались в том духе, что скоро всем пиздец. Я не поверил. И не только потому, что являюсь командиром Красной Армии, но еще и потому, что совесть и честь советского человека томит меня от слабости и невозможности бить фашистов. Говорили, что немец под Москвой и что итальянские летчики сбрасывают листовки с предложением о капитуляции.
Когда я спросил, откуда у них такие сведения, мне ответили что от солдатки Маруси, работающей в организованном здесь публичном доме, в котором проводил свой отпуск один финансист с флота. После этого все сошлись на том, что, по-видимому, таки действительно всем пиздец. Поляк подчеркнул при этом, что давно пора…
Гавриил сослался на Библию, но мне показалось, исходя из моего наблюдения за ним, что он преследует мнимо духовные цели, и что церковное добро для него все равно, что обгаженные фекалиями бумажки. Очевидно, что для прикрытия своих поганых целей они и ссылаются на Библию, что у меня вызвало насмешливо-отрицательную реакцию.
По моему предложению мы посетили бордель. Хотя мне и почудилось там, что я видел солдатку Марусю и этого, ее брата старлея Никифко, но поведение их становилось все более подозрительным, из чего я понял, что они испытывают ко мне определенное недоверие. После этого мне не удалось расколоть Гавриила и Храповицкого, хотя они за мой счет и хорошо выпили. Гавриил внешне оставался совершенно трезвым, а Храповицкий пытался завлечь меня в свободный номер, и, в конце концов, таки завлек, где я и отдался, как говорится «во власть невидимых чувств», и хотя я командир, но образы…впервые, знаете ли, такие образы возникли у меня. Затем я добровольно сдался администрации по медико-санитарным соображениям.
Не рискуя больше утомлять Вас, расписываюсь в моем глубочайшем почтении и искренней готовности быть в дальнейшем к вашим услугам.

Стоял прекрасный морозный солнечный день. Выбравшись из своего убежища, я пошел к разрушенному костелу. Став у алтаря, я подставил лицо солнцу. Меня окружили фашисты…












(1) Все быстротечное –
Символ, сравнение.
Цель бесконечная
Здесь в достиженье.
(Гете. Фауст. М.,1969, с.472; перевод Б.Пастернака)

(2) Имеется в виду право при наличии определенного образования занимать должность в еврейской религиозной общине: раввин, учитель хедера, хазн и т.п.

(3) Комментарий к тому или другому разделу Вероучения, в виде письмо от автора к возможному читателю.

(4)
ИЗ ГЕТЕ

Горные вершины
Спят во тьме ночной;
Тихие долины
Полны свежей мглой;
Не пылит дорога,
Не дрожат листы...
Подожди немного,
Отдохнёшь и ты.
( М. Лермонтов).