Николай Зубец : Сашка горемычный
15:10 30-09-2013
Я даже думал, что Сашки уже нет вообще, но случайно узнал, что он опять в психушке и уже несколько лет безвылазно. А его двухкомнатную квартиру оформили, вроде, на какого-то тамошнего ловкого врача. Я не мог не придти.
– Кто вы ему?
– Мы были одноклассниками.
– А сегодня день посещения родственников.
– Но у него их нет.
– У него есть опекун!
– ???
– Ладно, проходите.
Меня впустили две немолодые, но крепкие санитарки, некрасивые, каждая по-своему, но обе удивительно одинаково хмурые и суровые. Снова заперли дверь на ключ. Я пошёл было за ними в следующую, но её тоже заперли перед самым носом, велев ждать в этом шлюзе, условно, но, вроде бы, бдительно разделяющем разные миры. Повеяло моргом. Было слышно, как в недрах безумного мира санитарка по-военному отдавала какие-то команды и втолковывающе повторяла слово «одноклассник». Долго стояла тяжёлая казённая тишина, но вот шаги, завертелся ключ, и очень серьёзная санитарка, как дрессировщик на арену, выводит какое-то существо – не то согбённую бабушку, не то ряженую зверушку в похожих на юбку широченных красных штанах. Тщедушное существо на полусогнутых ногах, выставив вперёд руки, как бы ухватившиеся за невидимый руль, нетвёрдыми, но отрывистыми, как у робота, шагами направилось из двери прямо к противоположной стене. Санитарка молча скорректировала движение в мою сторону и исчезла.
Я и не ждал ничего хорошего, но всё же растерялся, узнав Сашку только по выпученным глазам и курчавой голове. Он всегда был выше меня ростом, а сейчас, скрючившись, едва доставал мне до груди. Бледное с желтизной лицо выражало какую-то неизбывную озабоченность и походило на застывшую маску. Однако, увидев, наконец, меня, узнал сразу и первым быстро заговорил: «А, это ты, Коля. Не зря я с тобой познакомился в шестидесятом году. Вот есть теперь с кем поговорить. А я здесь окончательно вылечился. Как твои мама, брат?» Узнав, что их уже нет, сразу поинтересовался, что стало с их квартирами. Говорил Сашка всё с тем же застывшим выражением лица, монотонно и так невнятно, что приходилось напрягаться, чтобы понять. Я спросил про опекуна:
– Это твой врач?
– Нет, простой шофёр.
– Из вашей больницы?
– Нет.
– Откуда же ты его знаешь?
– Он друг моей врачихи.
– Понятно… А как он тебя опекает?
– Продукты приносит, например.
– Часто?
– Был вот месяца три назад.
– Не густо, однако.
– Он очень занят. Ведь главная задача опекуна – это сохранение основных материальных ценностей, – протранслировал кого-то Сашка.
– И твою военную пенсию получает?
– Конечно. И тратит на меня. – Мы оба посмотрели на его штаны, сшитые вроде как из старого, полинявшего флага СССР.
– Бываешь на свежем воздухе?
– Редко. Только во внутреннем дворе. Обижают меня здесь… Особенно один больной – подскочит, когда никто не видит, и кулаком больно саданёт.
– А где твоя врачиха?
– Она сейчас в отпуске.
Я пообещал поговорить с ней, когда она выйдет, и про странного опекуна, и про обидчика. Почувствовав какую-то поддержку, Сашка доверительно, но очень запутанно и таинственно рассказал, как его потихоньку от больничной администрации, переодев в камуфляж, возили подписывать какие-то бумаги на квартиру. Расспрашивал меня, висят ли там на окнах занавески. А речь становилась всё неразборчивее. Заметив, что я с трудом понимаю, признался: «Я говорить разучился – не с кем. Но я изобрёл новый язык. Он полегче. Сейчас расскажу – очень интересно».
Я испугался, что он начнёт свой обычный монолог, вызывающий головную боль…
…Появился он в нашем восьмом классе «А» красивым, кучерявым и стройным, с лицом, похожим на благородного древнего грека. Стильный импортный костюм и туфли на модной толстой подошве – сразу было видно, что он из столицы. Но в глазах ребят авторитет не заработал, поскольку выяснилось вскорости, что москвич совсем не может за себя постоять, огрызнуться хотя бы. Он никогда и не пытался защищаться, быстро превратившись в какой-то полигон для срывания любого зла. И дохловат был, и живости не хватало, и чего-то ещё. А глаза уже тогда неестественно поблескивали. Я всегда заступался за него. Большой доблести это не требовало – настоящие хулиганы его никогда и не трогали, а донимала всякая хищная мелкота.
Его мать была медсестрой на фронте, где Сашка и родился. Отец – красный командир – после войны их узнавал, но не признавал. Они бедовали в Москве. И здесь матери стало казаться, что все хотят им зла. Везде все соседи непременно травили их газом – крыша начинала ехать. И они ехали – без злости и скандалов меняли одну квартиру за другой, перемещаясь всё дальше от центра, затем в Подмосковье и, наконец, очутились в Воронеже, на самой окраине, в доме с печным отоплением. Мать получала крохотную пенсию. Модный костюм оказался Сашкиной одеждой на все случаи жизни и быстро истрепался. Школа на казённые деньги купила ему зимнее пальто. Сашка относился к нему трепетно, на раздевалку не сдавал, а вешал прямо в классе на гвоздике. Но постоянно находились дебильные шутники – то выпачкают пальто, то дурацкую табличку пристроят. Он всё терпел и дичал потихоньку. Учителя, видимо, понимали, с кем имеют дело, и, облегчая себе жизнь, сумели выдавить его в вечернюю школу. Да и нужда подталкивала пойти на завод слесарить.
Потом он пробовал поступить в университет. Все экзамены на истфак сдал, но баллов не хватило. И тут судьба поиздевалась над ним весьма изощрённо. Не прошедшим по конкурсу предложили без экзаменов поступить в военное училище, и Сашка решился. Я его там и в страшном сне представить не мог, но медкомиссию он как-то проскочил. И, главное, расцвёл там! Формой щеголял. Сразу стал отличником боевой и политической – грамотный ведь, аккуратный и исполнительный. А нездоровый блеск выпученных, как и у матери, глаз, который начинал сверкать всё отчётливее, там, видимо, принимали за бравый службистский огонёк. Он свято проникся требуемым духом. Увидит на улице пьяного бесчувственного – обязательно в милицию оттащит: пусть наш быт не позорит. А вот девчата его вмиг раскусывали – ни к одной на танцах привязаться не мог – только из-за этого тогда и переживал. Звёздный миг наступил с получением офицерской звёздочки. Сашка забрал переполненную гордостью мать, которой так сладко было прикоснуться к его военной форме, гордо бросил свою халупу и поехал по распределению на Север. Зэков охранял в лагере.
Там всё вскорости и прояснилось. Никаких ЧП, слава Богу. Просто получилась какая-то коллективная пьянка, заставившая к нему присмотреться. И все всё поняли. Комиссовали Сашку подчистую с мизерной пенсией. Они вернулись в Воронеж, еле-еле сумев получить халупку ещё более жалкую. И зажили – то она в сумасшедший дом попадёт, то он, а бывало, и вместе там обретаются. Часто, обычно зимами, нужда заставляла их самих проситься в больницу. Сашка стал писать какие-то философские трактаты без начала и конца и временами явно заговаривался. Наконец, матери, как участнице войны, дали нормальную квартиру. Пенсии у них подросли, пайки ветеранские выдавали. Но их жизнь улучшиться не могла. Сашка отпустил бороду и редко выходил из дома, в основном в библиотеки. Общаться с ним было тяжело. Он жадно набрасывался на собеседника и поначалу обычно рассуждал умно и аргументированно, а затем глазища разгорались, и он начинал нести всякую околесицу. Если же его оборвёшь, сразу замолкал и как-то виновато и стыдливо улыбался, как будто его застали за чем-то неприличным. Но вскоре глаза блестели снова.
Я очень любил вылазки с палаткой. Иногда приглашал Сашку – только он всегда был свободен. Дрова приготовить, сварить что-нибудь он толком не мог, но вдвоём всё же веселее. Сидим вечерами на краю веневитиновского луга с кружками мятного чая, любуемся красками зорьки, догорающей над тёмным силуэтом сосёнок за Усманкой, а он неспешно рассказывает и про военное училище, и про зону, но может поведать и о своих глюках. «Иду я посреди улицы и представляется мне, что я – Бог. Поведу слегка левой рукой – и все машины налево сворачивают, махну им направо – они все направо от меня отскакивают». Эти видения на центральных улицах в часы пик всегда кончались милицией и психушкой. А то уже в больнице вообразится ему, что прогремела в мире атомная война и нет уже ни городов, ни людей, а осталась только на всей пустой Земле одна их всеми забытая психлечебница. И кровавое закатное зарево за решётками окон подтверждает эту страшную догадку. И начинает он понимать, какая тяжёлая миссия по руководству остатком людей ложится, конечно, на его бедную голову. Как же жалки и нелепы попытки этих грубых и глупых санитаров помешать ему – избраннику Неба – выполнить его великое предназначение! Вот у кого черпать сюжеты для ужастиков и комедий абсурда. Рассказывал он такие вещи, слегка подтрунивая над собой, ясно понимая, что это болезнь, и в то же время как бы исповедуясь и очень радуясь возможности быть совершенно откровенным.
Я никогда не опасался оставаться с ним. Чудесно знал, что Сашка не способен и мухи обидеть. Но когда я на ночь клал под матрац топорик – не от него, конечно, а от каких-нибудь теоретических внешних злодеев, – старался всё же, чтобы он этого не видел. Однако, заметил и говорит:
– Давай лучше топор мне.
– Зачем это?
– Если ты кого-нибудь зарубишь – сядешь в тюрьму, а мне ведь ничего не будет.
Логично, но мы всё же по-джентльменски договорились функции крайних мер разделить – орудовать в случае чего буду я, а он всё возьмёт на себя при необходимости.
Очень долго мы не виделись. В последний раз он пришёл ко мне три года назад с нелепой длинной бородой, похожий на странника, Бог весть каких времён и народов, и, дико сверкая глазами, рассказал страшную историю про то, как умерла его мать и как он, совсем не понимая, что положено делать, накрепко заперся в квартире и не впускал почуявших недоброе соседей. Перед этим ему здорово заморочили голову расплодившиеся тогда кришнаиты, и он решил самостоятельно кремировать матушку прямо на газовой плите. И было начал уже, и сотворил бы что-то непотребное, но люди всё же ворвались. Похоронили мать без него и неизвестно где, а он, как всегда, проследовал в знакомую лечебницу и пробыл вдали от суеты несколько лет. Без него добрые соседушки не раз пытались самовольно занять квартиру, но милиция их выдворяла. Когда же он вернулся в опечатанное и совсем разворованное жилище, стали его склонять к каким-то фиктивным бракам – всё с той же задумкой. Никому Сашка не поддался.
Вскоре он совершил и последний свой подвиг. Хоть и больна была его курчавая головушка, не мог он, выйдя на волю, не видеть, что всё в этом мире в самом деле вопиюще не так. И составил план коренного переустройства. Доверить его и поручить исполнение он мог только самому вождю демократических либералов – лишь он казался Сашке оплотом трезвого здравомыслия и истинной созидательности. И лихая голова лидера курчавилась по-родственному сходно. И что-то было в глазах. Поехал Сашка в Москву для личной встречи, прихватив с собой все свои скромные средства, но дальше московского вокзала, увы, не пробился – начисто его обворовали. Только важный план почему-то не взяли, дураки. А план, по словам Сашки, очень понравился всем – и железнодорожной милиции, и психиатрам. В соответствии с этим руководящим документом беднягу и направили в его обычную резиденцию, где вот уже три года и пребывает…
…Я испугался, что Сашка начнёт втолковывать мне теорию нового языка, но он вдруг просто заговорил на нём – нес без остановки что ни попадя, какие-то случайные звуки с неизбежными повторами, как дети, играя, пытаются изобразить иностранную речь.
– Что это значит? – оборвал я.
– Перевода я пока не знаю, – совершенно серьёзно ответил Сашка и с явным упоением опять перешёл на свой язык.
Я хотел снова как-то остановить этот апофеоз безумия, но тут неожиданно заметил явную перемену всего его вида – желтизна щёк постепенно сменялась лёгким румянцем, лицо стало оживать, приобретая мимику, даже туловище немного распрямилось. Он как бы просыпался, освобождаясь от мертвящей пелены, и мне показалось, что я начинаю его понимать, даже ещё лучше, чем на обычном языке, как понимают музыку или песню. Конечно, он горько жаловался и вспоминал что-то важное. Он страстно говорил и про текущие обиды, и про обиды всей беспощадной жизни. Я дал ему выговориться. Может, он вспоминал, как мать когда-то тоже приезжала к нему в пионерский лагерь под Москвой, а может, его, горемычного, заботила брошенная квартира, всё ещё зловеще висящая над ним и не дающая кому-то покоя. Наконец, замолчав, он быстро вернулся к исходному состоянию, и я понял, что пора закругляться.
Крепкая санитарка защёлкала ключами в плотинах этого страшного шлюза, дышащего преисподней. Я пообещал ещё приехать, а согбённый Сашка из-под санитаркиного локтя по-детски всё махал мне ручкой и опять что-то горячо заговорил на своём горемычном языке.