вионор меретуков : Восходящие потоки - роман, 8 глава
01:44 04-11-2013
Глава 8
«27 июля 200… года. Сегодня я вспомнил, что когда-то, в детстве, определился
мой жизненный срок: 64 года. Как определился, не помню, но определился, и все тут. Таким образом, жить мне осталось не менее года и не более двух. Уверен ли я в этом? Нет, полной уверенности у меня нет. Я обнаружил, что с возрастом уходит ощущение тревожного ожидания смерти. Это не значит, что жить теперь хочется меньше, чем тогда, когда мне было двадцать. Просто ужас смерти уступает место некой не лишенной приятности заинтересованности: а что там, за порогом? Возможно, это умаление страха — подарок Господа».
Бодрое начало! – отметил я.
«Первая половина моей более или менее сознательной жизни, — читаю я дальше, — то есть беззаботное детство, лихая юность и не менее лихая молодость, — прошла в аду.
Только я об этом не догадывался. Если это и был ад, то ад до чрезвычайности соблазнительный. В нем было немало хорошего. В нем водились милые барышни с умопомрачительными коленками и отчаянные юноши, готовые за бутылку водки подружиться с кем угодно, хоть с чертом лысым.
Если верить тому, что умные люди говорят о жизни, в которой «горели» герои Сергея Довлатова, все же это был ад.
Но, повторяю, я тогда об этом не догадывался. А подсказать было некому. Моих многочисленных друзей мало занимали проблемы нравственного порядка, они в основном думали о том, где бы перехватить четвертак до получки да переспать с какой-нибудь не слишком привередливой блондинкой. Довлатова я не читал.
Впрочем, я тогда многих не читал. Например, тех, кого с наслаждением прочитал позже. Бродского, Битова, Рубинштейна, Пригова, Венедикта Ерофеева. И того же Довлатова.
Только после этого я понял, что жил в аду.
Эти люди раскрыли мне глаза. Зачем?.. Чтобы я осудил прошлое? Чтобы покопался в своих грехах? Вряд ли… Короче, я не знаю, почему я стал смотреть на мир другими глазами. Может, затем, чтобы взяться за перо?..
Я всю жизнь пытался во всем, что меня окружало, найти хоть какой-нибудь порядок. О смысле я не говорю. Я искал намек на закономерность, непреложность, основательность, моей мечтой было найти что-то, во что можно было бы без колебаний поверить, что-то, за что можно было бы – хотя бы на короткое время — зацепиться, что-то, что имело бы некий резон, поддающийся расшифровке и постижению.
Я искал то, что ищут все. Я искал веру.
В густом непроницаемом тумане, в котором потерянно бродило мое поколение, я пытался найти себе место. Место, на которое не имел бы прав никто, кроме меня.
Хотелось, чтобы место это было прочным, как укрытие от снарядов. Как на славу сработанный блиндаж. Который вдруг оказался на ничейной территории и по которому снаряд за снарядом жарят и свои и чужие. А ты сидишь себе в нем и спокойно слушаешь, как где-то снаружи беснуется война.
Но такого укрытия не существовало. Думаю, его вообще не может быть.
Жизнь – да простится мне сия банальность – понятие не прочное. Зыбкое.
Еще сегодня вы были уверены в завтрашнем дне.
Но вот этот день пришел, и оказалось, что от основательности, уверенности, крепости не осталось и следа. Все разлетелось, вдребезги разбилось, уступив место очередной зыбкости.
Преподаватели, верившие или делавшие вид, что верят в светлые ленинские идеалы, могли предложить лишь то, что было в учебниках истории, правдивость которых вызывала сомнение даже у правоверных большевиков.
Наверно, могла бы помочь церковь, вернее религия, но она находилась на задворках сознания, ибо с детства нам вдалбливали, что Бога нет.
Таким образом, с порядком, прочностью и закономерностями выходила заминка.
Вокруг себя я видел какие-то размытые формулы, противоестественные игры, в которых участвовали некие метафизические фигуры, маскировавшиеся под живых людей; фигуры эти действовали, как мне казалось, иррационально, да к тому же без правил.
Но правила были, я это знал. Однако эти правила невозможно было соотнести с традиционными понятиями о чести, добре, нравственности, которые, я уверен, изначально присутствуют в сознании и сердце каждого из нас и которые должны как-то проявлять себя и в реальной жизни.
Я никак не мог разобраться, почему внятная логика отсутствовала во всем, с чем мне приходилось сталкиваться ежесекундно, о чем я читал в газетах и книгах, видел в кино или на экране телевизора.
С одной стороны – не было ничего значимее человеческой жизни, с другой – человека каждодневно унижали, принуждая часами стоять в очередях за колбасой и работать чуть ли не за бобовую похлебку, с третьей — уверяли, что рукотворная плотина, шахта или трубопрокатный цех куда важнее жизни одного человека, особенно если этот человек героически жертвенен.
Впрочем, логика, наверно, все-таки была, если логику понимать не как науку о законах и формах учения, а как внутреннюю закономерность, которая меняется вместе со временем.
Реальная жизнь очень сильно отличалась от жизни, которую мне предлагали журналисты, театральные и кинорежиссеры, ученые-историки, писатели и поэты.
Особенно – поэты. Поэты в годы моей молодости очень любили писать о тайге, тундре, масштабных стройках, БАМе, Братской ГЭС и голубом небе. При этом они с особым старанием налегали на оптимистичную комсомольскую тематику.
Видимо, их переполняло желание сказать о комсомольцах, тайге, стропилах, турбинах и небесной тверди что-то невероятно романтическое и вместе с тем верноподданно-партийное, причем сказать так, чтобы у читателя от умиления жопа поменялась местами с головой.
О жизни же, той грязной, мутной, непонятной, тягостной, неопрятной жизни, которая, наваливаясь, каждое утро со всех сторон обступала каждого из нас, в их стихах не было ни слова.
Спустя годы я многое понял. Так мне казалось. Человек всегда живет в заданных обстоятельствах. И если ему по силам мыслить критически, то он сопоставляет эти кем-то задаваемые, постоянно меняющиеся обстоятельства с некими более или менее константными координатами.
И судить об отдельно взятом человеке, о его прошлом, его поступках, героизме, предательстве, чувствах, причудах, взглядах, представлениях о нравственности, склонностях, привязанностях, увлечениях, думаю, стоит как по законам конкретного времени, так и по законам вневременным.
Тогда получится что-то похожее на объективность. Но спустя годы сделать это невероятно трудно. А мне как писателю нужно было именно это. Но, повторяю, спустя годы это сделать сложно. Ибо время ушло, а ты силишься мысленно воссоздать кусок из прошлого, опираясь либо на размытые временем воспоминания, либо на дневники, которые, увы, всегда пристрастны, фрагментарны и субъективны.
Я решил писать мазками, как это делают некоторые живописцы. Вблизи картина кажется мазней, а стоит отойти на пару шагов, как перед тобой возникнет некая реальность, которую сотворила чья-то гениальная рука».
«Я всю жизнь падал в бездонную пропасть, называемую вечностью. Падал, понимая, что Вечность — это все-таки категория для богов и объектов вселенских масштабов, этих громадин из камня, металла и раскаленных газов, словом, для всей той космической неодушевленной дребедени, которую мы называем планетами, черными дырами, белыми карликами, скоплениями звездной пыли и собственно звездами и которая, видимо, и есть основа и сущность Вселенной и которая не может исчезнуть даже по желанию Всевышнего, если бы такое желание у Него, не дай бог, возникло.
Повторяю, в Вечности уютно себя чувствуют только боги. Человеку там места нет.
Для человека попасть в Вечность – означает бесследно уйти в Небытие, затеряться в ускользающем времени, раствориться в безликости.
И я всю жизнь, повторяю, только и делал, что падал в пропасть, в которой, беспрестанно конфликтуя, с трудом уживаются Прошлое, Настоящее и Будущее.
Но падал я медленно, постепенно. Падал, осматриваясь, дивясь и многое подмечая.
Я жил странной жизнью. Даже не знаю, можно ли назвать это жизнью. Это было, скорее, некое, по временам достаточно активное, времяпрепровождение. В котором я был и субъектом и объектом одновременно. Или, вернее, актером, режиссером и зрителем.
Кстати, оказалось, что быть режиссером хотя и трудно, но — невероятно увлекательно. Потренировавшись, я научился конструировать (или – моделировать) отдельные эпизоды подлинной жизни, внедряя их — без ведома участников изобретаемых мною событий — в ткань реальности. О, это было прекрасно! Вряд ли найдется на свете более захватывающее занятие.
Я как бы творил кино, в котором роли были распределены между реальными героями.
Повторяю, я жил странной жизнью.
Иногда мое удивительное существование в мире людей принимало формы мимикрии, иногда – раздвоения, иногда даже растроения личности. Иногда – маскировки, этакого камуфляжа, за которым я успешно прятал свое неспокойное, нетерпеливо взыскующее эго».
«Тогда на государственном уровне полагалось считать, что отдельные люди после смерти переходят в иное качество. Становясь горной вершиной, городом, искусственным морем, ледоколом или даже космическим объектом.
Очеловечивая гранит, воду, землю, железо, стекло, бетон, асфальт и огнеупорные кирпичи, наши руководители внедряли в сознание простых людей мысль о бессмертии некоторых, отдельно взятых представителей человеческого рода.
И чтобы даже олух царя небесного понял, о каких представителях идет речь, цэковские бонзы разъясняли, что они имеют в виду лишь тех, кто не только посвящает беззаветному служению партии без остатка всю свою жизнь, но и кто на ниве этого служения достигает самых невероятных номенклатурно-партийных высот.
Оставшиеся в живых, руководствуясь указаниями земного бога, Генерального секретаря ЦК КПСС, давали некоторым вышеперечисленным объектам (горным вершинам, городам и т.д. и т.п.) имена партийных деятелей, которые уже сподобились перейти в это иное качество.
Для чего это делалось? Вероятно, для того чтобы обессмертить память об этих людях и воплотить ее во что-то значительное, фундаментальное, несокрушимое и желательно бессмертное. А заодно и подкрепить основание государственного устройства, намертво сцементировав его марксистско-ленинскую платформу.
Кроме того, подозреваю, что, проделывая эти операции по увековечению памяти почивших государственных деятелей, партийные функционеры втайне надеялись, что, когда приспеет время, их именам тоже найдется применение и им будет подобрана подходящая гора, корабль или совхоз.
Чаще других при наименовании, переименовании и присвоении имен одушевленных предметов предметам неодушевленным применялась партийная кличка – или, как сказали бы теперь, «бренд» — вождя мирового пролетариата Владимира Ульянова /Ленина/.
Имя В.И. Ленина было присвоено тысячам библиотек. Говорят, что Владимир Ильич в молодости любил почитать. Согласен, читал он действительно много, но совсем не то, что нужно. «Капитал» Маркса, например. Иными словами, юный Володя при выборе книг был не слишком разборчив, что позже сказалось на его поведении и политических пристрастиях.
Помимо библиотек именем вождя называли города, площади, проспекты, парки, села, больницы, горные пики, театры, пароходы, стадионы. А также многое другое, чему уж никак нельзя присваивать имя умершего человек, даже если покойный был законченным негодяем.
Все это приобретало совершенно фантастические формы. Имя Ленина носило все, что подворачивалось под руку партийным бюрократам и что могло, по их мнению, так или иначе, послужить делу коммунистического строительства.
И называли именем Ильича свиноводческие хозяйства, где на сало откармливали многопудовых хрюшек, фабрики, выпускавшие сардельки и колбасу, заводы по производству гинекологических инструментов. И даже — корма(!) для крупного рогатого скота. Сорт овса – ленинский. Не вру, был такой.
Режим, ничего не подозревая, сам себе рыл могилу. Когда всеобщий государственный идиотизм достиг апогея, режим развалился.
… Но многие и сейчас верят, что некоторые люди после смерти переходит в иное качество, превращаясь в горную вершину, реку или звезду.
Тем, кто болезненно ностальгирует по недавнему советскому прошлому, полезно помнить, что целые поколения наших соотечественников жили в атмосфере тотального идиотизма.
Газета «Правда» печатала очередное Постановление партии и Правительства и чуть ниже давала отклики с мест: «Весь Советский народ с чувством глубокого одобрения воспринял Постановление и т. д. и т. п.»
Интересно, когда это народ успел ознакомиться и когда успел одобрить?..»
«Я далек от того, чтобы рисовать прошлое только одним цветом. В прошлом с разноцветьем был полный порядок.
Нынче молодые люди, если и задумываются над тем, какова была жизнь лет тридцать-сорок назад, то почему-то представляют себе прошлое по черно-белой хронике тех дней. Им кажется, что и жизнь в те времена была столь же серой, как кадры этой хроники. Им трудно представить себе, что небо было так же сине, как сегодня. Что девушки были столь же ярки, соблазнительны и доступны».
«Над Господом можно глумиться. Но если ты славишь жизнь, дарованную тебе Создателем, тебе все простится.
Генри Миллер много всякой всячины наговорил о Боге и церкви, он был готов плюнуть в Бога, но ему, уверен, все грехи отпущены, ибо Миллер славил жизнь. Любую жизнь.
Он принимал ее, как божий дар.
…Бог мудрее всех нас вместе взятых. Он знает, что зачастую тот, кто талдычит в церкви о любви к Богу, на самом деле делает это лукавя: в расчете на бессмертие или выпрашивая у Господа некие блага. Вот им-то прямая дорога в пекло.
А Миллер безоглядно верил в жизнь и славил ее.
Но чтобы придерживаться таких суровых принципов, надо обладать исключительным мужеством. Потому что увидеть прекрасное в сточной канаве или грязном писсуаре парижской забегаловки – задача не из простых.
Для этого надо, чтобы в твоем сердце поселилась любовь ко всему, с чем тебе доведется столкнуться в жизни. И прежде всего, к движению во всех его проявлениях. Ибо движение – это и есть жизнь. Это еще Толстой подметил».
«Беседа с девушкой. Говорить с ней трудно, потому что она знает все! Она рассказала мне о моем поколении столько интересного! Например, что у моего поколения кумиром был Кобзон. Он в этом убеждена. Она вообще считает, что у каждого поколения должен быть кумир. Как без кумира-то?! Я ей объясняю, что поколение не однородно, в нем много разных людей, очень часто это люди с противоположными взглядами. И вообще кумиры бывают у толпы. А мы, мое окружение, компании, в которых я вращался, это не толпа. Это было что-то другое. Она не понимает… И твердит: кумир, кумир, кумир…»
«Все в нашем поколении было густо замешано и круто перемешано. В наших замусоренных головах царила мешанина из идеологических максим и анекдотов о Ленине; многие, не находя ответов, просто переставали думать, сосредотачиваясь на карьере. Другие ударялись в пьяный загул. Третьи посвящали себя семье, кто-то отдавался коллекционированию спичечных коробков, садоводству, футболу, рыбалке, охоте, преферансу.
Словом, жили как могли...»
«Я не помню, когда дышал свободно, полной грудью. Может быть, в детстве. Во время каникул.
Я знал, что на свете есть только одно место, где я мог бы вдосталь надышаться. Это место — Париж.
Но в пору моей молодости Париж мог существовать только в воображении несчастного идиота, которого кормили по методу профессора Сербского. Париж был так же далек, как звезда из созвездия Кассиопеи, и столь же нереален, как мечты Башмачкина вернуть себе шинель.
…Прошли годы, вместившие в себя Перестройку, мутные девяностые и гламурное десятилетие начала двадцать первого столетия. Пограничные бастионы пали и… вот я в Париже! В аэропорту Шарля де Голля. Итак, первым делом – это глубокий вдох.
Я зажмуриваюсь, широко открываю рот. Затем легкими, пробитыми папиросами «Беломор», начинаю вбирать в себя волшебный воздух Парижа.
Делаю я это осторожно, чтобы, не дай бог, легкие, не привыкшие к свободе, не взорвались от напряжения. Но, несмотря на все меры предосторожности, что-то в груди у меня с мелодичным звоном лопается, я ощущаю режущую боль и…»
«Однажды, ранним морозным утром, в районе Таганки я бежал к метро: спешил на работу. Накануне выпил порядочно, голова была, как чужая. Все мысли были о том, как бы поскорее свалить с работы и попить пивка.
Боковое зрение отметило, что недалеко от меня поскользнулся и упал мужчина.
Я заколебался, засуетился, замедлил бег, но все равно продолжал двигаться своим путем. Со стороны я, наверно, смотрелся, как воплощенная в движение нерешительность. В этот момент я услышал гневный женский крик: «Ну, что ж ты?!.. Помоги!»
Я резко развернулся и подбежал к упавшему. Мужчина силился подняться.
Я не сразу понял, что вместо ног у него протезы. Мужчина был аккуратно одет, чисто выбрит, наверно, утром долго приводил себя в порядок, чтобы выглядеть, как все.
Было видно, что это сильный, мужественный человек. Я помог ему подняться. Он стал благодарить меня. Я что-то говорил в ответ. Вдруг наши глаза встретились. «Будь она проклята, эта жизнь...» — прошептал он и заплакал...»
«В молодости я верил в свою счастливую судьбу — судьбу писателя. Я верил, что мне повезет. Я верил, что мне должно повезти. Боже, как я был наивен!
Я не знал, что везет тем, кто безоглядно верит в свой талант. Даже если таланта нет.
Я же не знал, есть у меня талант, или его у меня нет...
И потом, везет не тому, кто отсиживается в ожидании случая, а тому, кто хорошо научился работать локтями».
«Каждому полезно задуматься над тайной своего появления на свет. Если долго размышлять над этим, то может приоткрыться истина, которая неверующего моментально превратит в верующего человека. Мое появление на свет – это знак того, что Господь существует. И не о чем тут больше говорить...
Истина явлена каждому в самом начале, при рождении. Только мы проходим мимо этого, просто не замечая, что наше появление на свет имеет божественную природу».
«С кем бы хотелось поговорить… Больше всего – с Пушкиным. Только вопрос – захочет ли он».
«В коридоре крупного издательства я стал свидетелем такого разговора.
Некий молодой служащий, вероятно, редактор, не смущаясь присутствием посторонних, говорил автору:
- Ваш роман нас не устраивает.
У автора затряслись губы.
- Потрудитесь объяснить, — сказал он, с трудом сдерживая себя.
- У вас беден язык...
- То есть, как это — беден?!
- А так, беден, и все тут.
Было ясно, что редактор романа не читал, но надо же ему было что-то говорить…
Автор не сдается.
- А вы знаете, что словарный состав моих произведений 15 тысяч слов. Больше, чем у Лермонтова! Вдвое!
- Не знаю, не уверен. Да и гордиться тут нечем, — редактор брезгливо передернул плечами, — подумаешь, Лермонтов. Кто его сейчас читает?»
«…Я понял, что без помощи сильных мира сего мне не преодолеть редакционных барьеров. И тогда я обратился к своим старым друзьям, которых не видел много лет и которые за эти годы стали известными и влиятельными людьми.
Лучше бы я этого не делал!..»
Я вспомнил… Отец запирался в своей комнате, кому-то звонил, часами разговаривал, выходил из комнаты чрезвычайно оживленный, с раскрасневшимся лицом.
Несколько дней после этого у него бывало приподнятое настроение. Потом отец как-то сникал, глаза его потухали, он опять запирался в своей комнате и подолгу работал. Тогда из-за закрытой двери раздавались тяжкие вздохи. Иногда я слышал приглушенный голос: отец на слух проверял написанное.
Никто отцу не помог тогда…
А могли. Я уверен. Его проза стоила того.
Я перевернул страницу.
«Господи, какой же смелый народ эти атеисты!
Знать, что каждый день приближает тебя к исчезновению, знать, что со смертью прекратит существование твое «Я», знать всё это и спокойно ждать конца, продолжая жить, предаваться радостям, делать карьеру и прочее…
И знать, что всему этому после твоей смерти цена будет грош…
Не каждый же Бетховен или Данте. Большинство никаких видимых следов после себя не оставит. Да в следах ли дело?..»
«Гений существует вне времени. Гений – это явление на все времена. На то он и гений. Творение гения совершенно. Оно не требует доработки.
Но современные театральные и кинорежиссеры считают иначе. Господи, что они творят!»
«Вы спрашиваете, являются ли писателями Маринина, Донцова, Бушков, Минаев, Глуховский? Отвечаю: раз пишут, значит, являются...»
«Вчера читал Джеральда Даррелла. Удивительный писатель! Описывает природу так поэтично и естественно, что я, избалованный детективами и авантюрными романами с лихо закрученным сюжетом, не мог оторваться.
Чувствуется, что писал он с такой же легкостью, с какой другой дышит или утоляет жажду.
Это как искусство примы-балерины. Для которой танец — это сама жизнь.
Для Даррелла литература – это продолжение его увлекательных путешествий в мир приключений.
И я подумал о себе. О своей несостоявшейся судьбе писателя. О своей душевной боли. Об обреченности до самой смерти носить в себе эту боль из-за невозможности выплеснуть ее на бумагу… Я умею правильно и гладко излагать свои мысли. Но должно быть еще что-то… Скорее всего, это дар божий, которого у меня нет».
«Совершенно не могу читать Тургенева. Впрочем, многие не могут. Но говорят: «Ну, еще бы – Тургенев! Это же такая силища! Стоит только вспомнить его бессмертное высказывание о великом и могучем… А «Му-му»?..»
«Нелепо ждать от родителей, что они будут помогать тебе всю жизнь, но… Мои родители умерли рано: мама не дожила до 50, отец – до 60. И они успели научить меня любить, жертвовать собой ради другого человека… Они умерли давно, но люблю я их ничуть не меньше, чем тогда, когда они были живы...»
«Как-то, роясь в старых бумагах, я набрел на черно-белую фотографию. На ней запечатлен восьмой «А» класс 710-ой московской школы.
Я пробежал глазами по рядам одноклассников. Кое-кого узнал. А многих не узнал. Вот так. Не узнал, и всё тут! Забыл! Забыл, будто их никогда и не было в моей жизни. Причем забыл не только имена и фамилии, но и лица. Что делает с нами безжалостное, равнодушное время!
С трудом отыскал себя. Во втором ряду, за лысой головой и приподнятым
плечом какого-то верзилы в тесном школьном кителе.
Рядом с плешивым стояла полная девочка. У нее было широкое лицо, короткий нос и прищуренные злые глаза. Девочка была очень похожа на свинью.
Я вгляделся и узнал Веру Пискунову. Свою первую любовь…»
«Мне изредка снится один и тот же сон. Будто я убиваю незнакомого человека. Он пришел ко мне домой. И я тут же его убиваю…
Само убийство вроде уже позади… Потом… потом проходит некое время, и все это страшное – расчленение трупа и прочие гадости – тоже позади.
Но я помню, что расчленял труп, долго ножом соскабливал мясо с костей, а сами кости пилил ножовкой… потом все это сбрасывал в мусоропровод…
Мне непонятно, зачем я все это сделал… Взял и убил. Ведь могут узнать. Наверно, узнают. И что я скажу?
И – главное, я понимаю, что, убив, совершил непоправимую, необъяснимую глупость… Ужасно идиотское состояние, когда не знаешь, зачем ты это сделал…
Каждый новый сон прибавляет по мертвецу. В каждом новом сне убитые ранее припоминаются мне, и множится мое недоумение… И в то же время незнакомцы чем-то походят на меня. И мне кажется, что каждый раз я убиваю самого себя»
«Давно сказано, что у женщин особая логика, которую нормальный человек постичь не в силах. Понятно, что это высказывание принадлежит мужчине.
Все бессмертные женские образы в литературе созданы писателями-мужчинами, которым казалось, что они поняли душу женщины, разобрались в мотивах ее поступков и проникли в ее мысли.
Женщины читают всю эту белиберду и втихомолку посмеиваются.
Женщина никогда не откроет вам всей правды о себе. Почему? И этого они вам не скажут.
У женщин не логика отлична от мужской. Они – просто другой народ».
«Когда она умирала… Нет, этого чувства словами не передать. Сейчас это чувство ушло. И я, как ни пытался, не мог позже его в себе вызвать. Ничего не выходило. Я его забыл.
Помню, как пахло больницей. Помню лица медсестер. Помню ее лицо, постаревшее, осунувшееся, предсмертное… А чувство?.. Нет, не помню. Хотя знаю, что оно было.
Помню не чувство, а мысль. Мысль, которая сопровождала чувство. Мысль заключалась в том, что на всем белом свете есть только один человек, который ей по-настоящему близок. Этим человеком был я. И мы, она и я, одни на всем белом свете. Мы никому не нужны…
…Вокруг нас простиралось вечное одиночество застывшее пространство, в котором существовали некие одушевленные предметы. Эти предметы называли себя людьми. Они двигались и делали вид, что живут полнокровной жизнью. Но я видел, что они мертвы. Я был чужд этому миру. И мир был и к ней и ко мне равнодушен. Я знал, что с ее исчезновением мир не изменится. А он обязан был измениться. Это было бы справедливо. Так мне казалось… Позже я понял, что не только мир равнодушен ко мне, но и я равнодушен к миру. Мне было наплевать, жив мой сосед по лестничной клетке или его давно гложут черви…
Из моего измученного воображения испарились воспоминания о ее любовниках. Я, всегда до исступления ревновавший свою жену к ее прошлому, вдруг осознал мелочность этих чувственных страданий перед лицом надвигающейся смерти.
Ревность к ее прошлому вернется ко мне через много лет, когда все, что связано с ее ужасным концом, как-то поблекнет, и я останусь один на один с тягостными воспоминаниями о ее частых изменах. Я буду вспоминать ее хрупкие плечи, перламутровый блеск зубов, открытых в пленительной улыбке, разворот головы, завитки волос на затылке… И меня будет изводить мысль о том, что все это принадлежало еще кому-то…»