вионор меретуков : Меловой крест - роман, 6 глава
09:45 26-11-2013
Глава 6
Чтобы окончательно запутать повествование, вернемся на время в Москву, в мою гостеприимную квартиру, открутив назад несколько недель.
Идея попутешествовать вместе с Диной по Италии пришла мне в голову вскоре после отъезда Юрка.
В самый разгар двухдневного пьянства Юрок внезапно исчез, оставив после себя гору сигаретных окурков и один грязный носок. И забыв прекрасную длинноногую Ундину.
Негодуя по поводу исчезновения друга, я провел тщательное расследование, с пристрастием допросив девушку. Но она сама ничего не знала, твердя, что визит Юрка я выдумал. И вообще, заплетающимся языком заявила она, она никакого Юрка не знает. Его я, по ее словам, тоже придумал.
«Все это ваши фантазии, господин художник, – твердила она, раскачиваясь на стуле и странно жестикулируя, – как перед Богом, клянусь, никогда не знала никакого Юрка».
Я был в затруднении.
«А как же это?» – спросил я, с отвращением поднимая с пола улику – носок Юрка. Но девушка была не в силах удостоить меня ответом, ибо уснула во время допроса.
Я же всю ночь я не спал. А может, и спал. Если сном можно назвать состояние, похожее на каталепсию или обморок.
Наступило утро...
«Все, больше не пью!» – взбадривая себя, на всю квартиру проревел я.
«Зарекалась свинья апельсины не есть», – тотчас отреагировал звонкий женский голос из столовой.
Я сполз с кровати и на карачках, охая и причитая, направился на голос. Открыв ударом лба дверь в столовую, я замер в изумлении. Комната сияла чистотой как операционная районной больницы перед приездом министра здравоохранения.
В кресле сидела Ундина и пилочкой полировала ногти.
«Вам помочь добраться до ванной?» – спросила она.
Я провел в ванной часа два, передвигаясь, как пораженный артритом сомнамбул.
Я бился целый час, брея лицо, которое так сильно опухло, что его рабочая площадь увеличилась ровно вдвое и, казалось, составляла не менее квадратного метра. Особое тщание и мастерство мне понадобились, когда я приступил к пробреванию неизвестно откуда взявшихся складок. Я надувал щеки, пыхтел от натуги, стараясь разгладить кожу. Временами мне казалось, что я брею не себя, а собаку породы шарпей. Вконец измучившись, я добрился-таки, после чего принял твердое решение временно завязать с выпивкой.
Это решение начать новую, – трезвую! – жизнь тронуло меня до слез. Потом, стоя под душем, я, радостно обновленный, ледяной водой смывал эти слезы.
Я вышел из ванной, стараясь уверенно переставлять ватные ноги, и поэтому моя походка, наверно, со стороны напоминала прогулку пьяного эквилибриста по намыленному канату. Пол все время норовил выскользнуть из-под ног. Создавалось ощущение, что я передвигаюсь по палубе судна, угодившего в десятибалльный шторм.
Я чувствовал, что Ундина с интересом наблюдает за моими развинтившимися ногами.
Весь день после этого девушка поила меня чаем с сухариками и горячим молоком. Я был так слаб, что не мог сопротивляться. Непривычные напитки едва не свели меня с могилу.
Но, должен признаться, забота этой юной особы была мне чрезвычайно приятна.
И – удивительно! – следующая ночь прошла спокойно. Я спал таким здоровым, свежим сном, каким не доводилось спать многие годы.
Дина уложила меня в кровать, как ребенка или покойника, скрестив мои руки на груди и прочитав на ночь короткую молитву, состоявшую из одной фразы. Она горячечным шепотом сектантки несколько раз подряд быстро-быстро проговорила:
«Спи, моя радость, усни!». И я с приятной улыбкой на устах смежил вежды.
А перед этим мы, удобно устроившись в креслах, смотрели телевизор, в один голос ругая передачи за пошлость и низкое качество. Шесть или семь раз я бегал в туалетную комнату блевать проклятыми сухариками и коктейлем из молока и чая...
Следующие пять дней мы провели вместе. На второй или третий зашли в Манеж поглазеть на персональную выставку моего давнего приятеля Симеона Шварца.
Бывший абстракционист, он, когда-то написавший авангардное полотно «Шварцы прилетели», теперь халтурил в строго академической манере, принесшей ему известность и богатство. Бог мой, как мельчают люди! Прав был пьяный Юрок.
Рассматривая колоссальных размеров картины, изображающие то, чего никогда не было и быть не должно, я громко возмущался, своим вызывающим поведением приводя в негодование истинных ценителей искусства, которые толпами бродили по выставке, и бритые наголо служители едва не вывели меня вон.
А говорил я о том, что Шварц, воодушевленный нетребовательностью публики и обнаглевший от собственной безнаказанности, гадит на покрытый грунтом холст, как вороны гадят с деревьев на прохожих – удивительно кучно и точно.
Поставив Дину перед портретом какого-то уголовника в дорогом костюме при белоснежной рубашке и строгом галстуке, я обратил ее внимание на наручные часы портретируемого. Художник был настолько примитивно реалистичен, говорил я, что скрупулезно отметил время, когда состоялся последний сеанс.
«Посмотри, – сказал я, любуясь своей профессиональной зоркостью и упиваясь собственным ироничным остроумием, – одиннадцать пятьдесят шесть. До боя кремлевских курантов – всего ничего, каких-то четыре минуты! Картина вот-вот сама исполнит гимн Советского Союза! Какой дремучий натурализм! И какая похвальная точность!»
Симеон Шварц был личностью не обычной. У него была куча достоинств. Например, он обладал исключительно крепким здоровьем. Он никогда не болел и не мог понять, почему болеют другие. Он страшно удивлялся, когда узнавал, что кто-то из его знакомых простудился или умер от инфаркта.
«Умирать раньше срока – пошло! Синоним смерти – распущенность! Дисциплинированные, тренированные люди не имеют права ни болеть, ни умирать!» – выпячивая цыплячью грудь, убежденно говорил он и пропускал очередные похороны, ссылаясь или на занятость, или на плохое настроение.
Траурные церемонии он принципиально не посещал, щадя нервы. Он говорил, что у него нет времени на всякие глупости, вроде созерцания позеленевших лиц покойников. Он не любил расстраиваться, справедливо полагая, что это сокращает дни и без того короткой жизни.
Он, в отличие от известного философа древности, не назначал себе какой-то определенной даты смерти. И делал он это не из суеверного страха. Подозреваю, он намеревался жить вечно.
Уверен, в его родословную книгу некогда затесался легендарный Голиаф, который был бы жив и поныне, если не его роковая встреча с Давидом, который все свои дела решал при помощи грубой физической силы.
В течение нескольких лет мы, что называется, дружили домами. В то время для меня и Шварца это означало, что мы были обязаны вместе проводить уикенды. Мы их и проводили вместе. И чаще всего без жен (я тогда был женат). Иногда с подружками.
И вдруг Шварц заболел. Разговаривая по телефону с его женой, веселой и умной хохлушкой Майей, я слышал в трубке, как мой друг громко кашлял и, откашлявшись, томно стонал.
Я хотел навестить больного, но Майя решительно и, как мне показалось, насмешливо отказала мне в этом.
Прошла неделя. Потом – другая. По каким-то кляузным делам зашел я в Академию. Встретил Шварца в буфете. Бросился к нему. Меня поразило, как сильно он изменился. Как постарел и обрюзг.
Что делает с людьми болезнь!.. И вот что он мне поведал. Оказывается, он был при смерти. Но, благодарение Создателю, его здоровье теперь вне опасности. Говоря это, Сёма устремил вдаль померкшие глаза и надолго замолчал.
Да, плохи твои дела, коллега Шварц, подумал я. Глаза никуда не годятся. И весь ты какой-то притихший и поблекший. Ясно, что болезнь не прошла даром не только для тела, но и для души...
Я приободрил его, сказав, что все зависит от него самого, от силы его воли. «Да, – сказал он и странно посмотрел на меня, – но есть что-то сильнее воли».
Позже Майя со смехом рассказала мне, как все было на самом деле. У Сёмы впервые за всю его сорокалетнюю жизнь случилась заурядная простуда.
Когда Шварц в начале болезни испытал непривычное недомогание, сопровождавшееся незначительным повышением температуры и легким ознобом, он, до той поры не ведавший, что такое плохо себя чувствовать, решил, что пришел его смертный час.
Сначала новые ощущения ужаснули его. Потом, с грустью осознав, что от судьбы не уйдешь, он смирился и решил мужественно встретить смерть.
И как ни стыдила его Майя, призывая прекратить дурачиться, Шварц, искренно убежденный, что ему приходит конец, глазами полными горя и укоризны смотрел на бессердечную жену и готовил себя к смерти.
Он вдруг вспомнил, что он еврей, и решил обратиться к иудаизму.
Он потребовал, чтобы ему немедля раздобыли Талмуд и привели раввина.
Но православная Майя проявила неожиданную твердость, и Шварцу не оставалось ничего другого, как выздороветь. И он выздоровел.
Худосочного и невзрачного Шварца безумно любили и жалели женщины, среди которых попадались удивительные красавицы и умницы.
Он часто сходился с ними. О его увлечениях знала терпеливая Майя. Она страдала, потому что тоже была влюблена в этого талантливого человека, давно сознательно и без угрызений совести продавшего душу дьяволу.
Он обладал непревзойденным талантом прекращать близкие отношения с женщинами, обходясь без истерик и скандалов.
Расставаясь с очередной подругой, хитроумный Симеон так виртуозно и убедительно обставлял процедуру расставания, что введенная в заблуждение жертва оставалась в полной уверенности, что это не он ее соблазнил и подло бросил, а она, неблагодарная и порочная, оставила несчастного Шварца.
Как он это делал – для меня загадка.
А элегантно покинутые им женщины долгие годы продолжали боготворить коварного возлюбленного. Наверно, этот заморыш знал что-то в природе женщин. Что-то, чего не знали они сами...
Он ступал по женским телам, как Наполеон – по трупам на бранном поле Аустерлица.
Однажды в подпитии, в обществе непритязательных и беззаботных девушек, которым было совершенно наплевать, о чем при них говорил Шварц, он, горделиво выставив вперед свой раздвоенный сластолюбивый подбородок, признался мне:
— Мне сорок лет. Из них больше половины я любим женщинами. Представляешь, сколько за эти годы надо мной было одержано побед?
И он самодовольно заржал. Как же мне хотелось набить ему морду!
Он не скрывал, что жил чужим состраданием. Он им питался. Он с наслаждением пил чужие слезы жалости.
Через всю жизнь Симеона Шварца прошла великая любовь. Это была любовь к самому себе. Он любил себя всего: от макушки до пяток.
Майя, которая знала Симеона лучше, чем он знал самого себя, рассказывала мне, что ее муж каждое утро ненадолго застывал у зеркала и, внимательно разглядывая свое поношенное лицо, с воодушевлением восклицал: «Ты только посмотри, Майечка, что делают с человеком правильный образ жизни и контрастные души. Господи, да это просто чудо – у меня лицо двадцатилетнего юноши!»
И, искренно веря в свою неотразимую моложавость, он любовно мял пальцами дряблые щеки, изрезанные глубокими старческими морщинами.
Сын дамского портного и медсестры, он с детства испытал радости российского антисемитизма.
Он хорошо знал, что творится в душе десятилетнего мальчика, когда ему в след пускают «жида». Мне кажется, он всю жизнь нес в себе это оскорбление. Это было то тайное, чем он не делился ни с кем.
Только однажды он проговорился. Мы к этому моменту уже порядком нарезались, и он, наваливаясь на меня своим тщедушным телом, исступленно орал: – «Как я вас всех ненавижу!»
Он был чистым продуктом эпохи застоя. В его представлении честным можно было быть лишь тогда, когда молчишь.
Удивительно, но Шварц, стопроцентный еврей, никогда не заговаривал об отъезде в Израиль. Когда об этом с ним заговаривал кто-то другой, он морщился: «Зачем? Что я там не видел? Там же столько евреев! Не протолкнешься!»
Шварц шел по жизни в мягких сапожках конформиста, чувствуя себя всегда удобно и легко, будто жил он не в бушующем море абсурда, а в точном мире математики, где каждая формула выверена и доказана тысячами высоколобых ученых.
Ему было безразлично, какая политическая погода стоит на дворе. Он доил любой режим. Доил как корову. Хорошие удои давала корова в родовых пятнах капитализма. Но до этого у него и красная коммунистическая корова доилась совсем не дурно.
Для него раз и навсегда определилась только одна непреложная истина. Она состояла в том, что Симеон Шварц существует в мире в единственном числе и что ему при любых обстоятельствах должно быть хорошо.
Все остальное имело право на существование как довесок к его представлению о собственном величии и только потому, что оно могло обеспечивать ему покой и благополучие.
И, что интересно, все – даже умная Майя – считали его гением. И, – несмотря на признание и богатство, – гением недооцененным и до конца не понятым. А потому все жалели несчастного, страдающего художника. Как они это делали, я уже сказал.
А уж его репутация порядочного человека просто не подлежала сомнению...
...Насладившись ремеслом Симеона Шварца, мы с Диной отправились в «Метрополь».
Манеж настроил меня на критиканский лад. Сам я там никогда не выставлялся и потому таил в глубине души обиду и зависть, чернее которой может быть только сажа.
С отвращением потягивая лечебную минеральную воду, я изложил Дине свой взгляд на современное искусство.
Моя пылкая, желчная речь, полная едкого сарказма и щедро уснащенная выражениями, вроде: «эффект холодной гармонии цветов», «виртуозный шедевр взаимопроникновения в смердящий мир безвкусицы», «упадок мировой культуры и лживость псевдоценностей», – не произвела на Дину никакого впечатления.
Хотя она старательно делала вид, что внимательно меня слушает.
Наконец мне все это надоело, и я решительно заказал себе водки.
После обеда мы заглянули в дворик старого МГУ. Я знал, что этот дворик с давних пор прозван студентами психодромом. Удивительно симпатичное местечко. Я не раз замечал, что именно там у меня замечательно прочищались мозги. Стоит немного посидеть...
Устроились на скамейке.
Ресторанная отбивная приятно грела желудок, а двести граммов водки – душу.
Я с удовольствием закурил, намереваясь продолжить приятный разговор, сокрушая пресловутые ценности с Симеоном Шварцем в придачу. Но Дина опередила меня:
«Во все времена были такие, как ты», – вздохнула она. Я недовольно скосил на нее глаза. Она поспешила меня успокоить:
«И такие, как Шварц, тоже...»
«Что ты хочешь этим сказать?»
«Надломленность. Надломленность и безверие...»
«Наверно, ты права... – согласился я. – В юности всем хочется щегольнуть байроничностью. Это так загадочно. Но потом это входит в привычку... В опасную привычку. Но дело не только в этом. Вот ты молода... Тебе трудно понять, что предыдущие поколения, по большому счету, напрасно прожили свои жизни. Особенно это касается моего поколения. Мы – лишние люди. Когда-то мы верили... Потом мы потеряли старую веру. А новую – не обрели... Поверь, я не разыгрываю роль индивидуума, разочаровавшегося в жизни. Это было бы наивно. Мне нет нужды в этом. За меня все разыграла жизнь. Я не то что разочарован, я потерял интерес ко всему. Это болезнь. И она неизлечима. Я пытался...»
«Надо верить в жизнь...»
«Ах, если бы все было так просто! – с горечью воскликнул я. – Вот ты говоришь, надо верить... Скажи еще – необходимо! Как можно обязать кого-то верить во что-то? Заруби себе на носу, дитя мое, мы, я имею в виду себя и своих сверстников, потерянное поколение. Поколение без веры, без будущего. И тут уже ничего не поделаешь... С нами все понятно: мы рано или поздно уйдем, это неизбежно и закономерно. Вопрос в том, кто придет нам на смену. Мы настолько самозабвенно были увлечены своими проблемами, что совсем забыли об этом. И пока я с прискорбием вижу, что вырастает не смена, которая должна быть лучше нас, а какой-то чертополох. Не скажу, что меня это сильно беспокоит, для этого я слишком эгоистичен, но мне интересно...»
«Но так было всегда! Новое поколение, по мнению уходящего, никогда не бывает достойным предшественников. И все же, как хорошо верить в жизнь!»
«Кто же спорит? Впрочем, может быть, я, как все нытики, сгущаю краски, и это не поколение потерянное, а я – потерянный... И прекратим этот разговор. Он мне неприятен. Особенно после такого роскошного обеда. Я чувствую, что от этих разговоров во мне перестал перевариваться шницель по-венски... И вообще наш диалог напомнил мне дурную пьесу, в которой героиня в порыве вялой страсти предлагает герою спуститься к реке. Так и говорит, идиотка: «Павел, пойдемте к реке!» Вместо того чтобы предложить ему лечь с ней в постель! Впрочем, прости, я не тебя имел в виду и уж совсем не хотел тебя обидеть».
В этот день мы долго бродили по Москве, которую, как я понял, Дина, якобы приехавшая в столицу из города Шугуева, знала не хуже меня. Господи, какой там Шугуев! У Дины был выговор коренной москвички...
О себе она, несмотря на все мои хитрые маневры, рассказывать избегала.
...А через неделю мы с Диной вылетели в Римини.