вионор меретуков : Меловой крест - романа, 18 глава
01:06 05-12-2013
Глава 18
Он был назначен на солидную и хорошо оплачиваемую должность заместителя министра. Заместителя – по холостяцкой части. Хотя официально его должность называлась заместитель министра по общим вопросам.
На первых порах ему приходилось много ездить, заседать на всевозможных торжественных заседаниях, участвовать в пленумах, съездах и научных симпозиумах. Это потом он занялся тем, ради чего был назначен министром на эту должность – поставкой своему шефу молоденьких шлюх, до которых министр был чрезвычайно охоч и без которых, несмотря на свои семьдесят и непомерную полноту, не мог прожить и дня.
А сначала ему пришлось научиться выступать с речами по поводу открытия новых заводов, цехов, отделов и лабораторий, говорить красивые слова на многолюдных юбилеях с банкетно-ресторанным продолжением, пламенно критиковать в общем хоре отдельные недостатки, еще встречающиеся иногда и кое-где. А также, что ему поначалу нравилось меньше, – произносить надгробные речи по случаю участившихся, как ему казалось, в последнее время, «безвременных кончин» и «невосполнимых утрат».
Но постепенно он втянулся и в это, для многих невеселое, времяпрепровождение и уже скучал, если подолгу никто не отдавал Богу душу.
К его неизменному присутствию на кладбищах так привыкли, что ни один траурный митинг уже не мог обойтись без речей этого штатного плакальщика.
Его выступления отличались многообразием форм и подходов к погребальной тематике.
Он творчески и с большим тщанием готовился к своим речам на похоронах и поминках, которые с некоторых пор страстно полюбил за обильный стол и возможность вести себя на них столь же свободно и раскованно, как на дружеских именинах или пышных торжествах по случаю дня рождения какого-нибудь значительного правительственного чинуши.
Одно такое выездное выступление надолго запомнилось не только ему, но и целому коллективу сотрудников крупнейшего в отрасли научно-производственного объединения, которым до последнего дня руководил скончавшийся от передозировки портвейна молодой и перспективный генеральный директор. Несчастный директор носил фамилию Мертваго, как бы специально придуманную для подобных мрачных церемониалов, которая так ему не подходила, когда он был живым человеком и которая так оказалась к месту, когда он превратился в хладный труп.
После погребения избранная похоронная команда, продрогшая и изголодавшаяся, припожаловала на квартиру покойного. Наш замминистра, хорошенько накачавшись еще на кладбище вместе с членами похоронной комиссии сорокоградусной кориандровой настойкой (не могу удержаться от комментария: «кориандровая» – страшная гадость!), придя в превосходнейшее расположение духа, с удовольствием – дело происходило уже за поминальным столом – поднялся и, распялив губы в мудрой усмешке, мол, я-то знаю много такого, что вам, остолопам, и не снилось, начал свою эпохальную речь:
— Уважаемые товарищи, – произнес он голосом, полным невыразимой скорби, – сегодня мы простились с нашим другом... – тут он запнулся, соображая, как же звали проклятого покойника с, кажется, кладбищенской фамилией, потому что не был знаком с ним даже шапочно, – с нашим безвременно, – умело (сказался навык) вывернулся он и, довольный, потер руки, – ушедшим из жизни другом.
Видно, вступление отняло у него остатки разума, потому что он тут же сбился с похоронного тона и весело поскакал вперед, уже не разбирая спьяну дороги:
— А что, собственно, такого уж необыкновенного произошло? – игриво подмигивая, спросил он начавших внимательно прислушиваться к его словам родственников. – Да, что? Ну да, умер! Согласен! Кто же спорит? Утрата, конечно, велика, но, вдумайтесь, что же, повторяю, в этом особенного? Ну, умер и умер... Все помирают. И мы помрем... Рано или поздно... Раз помер, значит, так надо... То есть, я хотел сказать, что ничего особенного в этом нет! Сегодня – он, – оратор ткнул пальцем в поперхнувшегося соседа, – завтра, – он сделал широкий жест, обводя рукой напрягшихся гостей, как бы приглашая их принять участие – и немедля! – в такой привлекательной и заманчиво упоительной процедуре как переход в иной мир, – завтра за ним последуют и другие! Да что завтра? Сегодня!!! Зачем медлить, дорогие друзья, сослуживцы, родные и близкие покойного? Все мы, сидящие за этим столом, потенциальные претенденты в покойники. Надо задуматься о бренности нашего существования, о нашем временном, таком непродолжительном, пребывании в этом мире, и тогда нам многое представится в ином свете. Так не будем же канителиться, дорогие мои! Не будем задерживать неизбежное движение к смерти! Не будем мешкать! Ну, кто готов? Кто первый? Вперед! Отважным поем мы песню! Ну, давайте же!.. Смелее! Чтобы уже завтра было, кого хоронить! А то мы застоимся здесь с вами на этих поминках к чертовой матери, как кони в стойле! А теперь давайте споем и спляшем, чтобы ноги размять, они у меня совсем окоченели после этих дурацких погребальных церемоний! Что-то я плохо соображаю сегодня...
Выносили оратора вместе со стулом.
Несмотря на его выкрики: «Я не то хотел сказать!» и «Налей бокал, в нем нет вина!»
Родственникам усопшего было не до чинопочитания... И заместитель министра по холостяцкой части загрохотал по лестнице, пересчитывая ступеньки грузной задницей.
Все это рассказал мне как-то по пьяному делу сам бывший замминистра, ставший впоследствии одним из руководителей Академии. Эта порода людей каким-то образом умудряется оставаться на плаву при любых обстоятельствах. И всегда у них будут и кабинеты с хорошенькими секретаршами, и машины со сменными водителями, и дачи в Барвихе.
Звали его, этого бывшего замминистра, Бовой. То есть, вообще-то звали его Борисом Хрисанфовичем Зубрицким, но приятелям, в коих он числил и нас с Алексом, дозволялось умеренное панибратство.
Происходил Бова из рода кубанских казаков и при случае любил это подчеркивать. Он носил пышные атаманские усы, которыми чрезвычайно гордился и за которыми тщательно ухаживал.
...Я сидел в приемной Бовы уже больше часа. Пятнадцать минут провел в печальном созерцании чахлого фикуса, заканчивающего свои дни в кадке, похожей на бочку из-под квашеной капусты.
Перечитал все иллюстрированные журналы, которые лежали на столике и которые при других обстоятельствах никогда не взял бы в руки. Подумалось – как в парикмахерской...
И пахло в приемной вежеталем и дешевым одеколоном. А что? Заведующий салоном красоты Борис Хрисанфович Зубрицкий. Звучит... Бове все равно было чем руководить – лишь бы руководить.
Наконец, дверь в кабинет приоткрылась, и из нее – бочком, бочком – даже не вышел, а выполз, знаменитый в прошлом художник, участник отечественных и международных выставок, лауреат многих премий, краснознаменный и орденоносный Симеон Шварц.
Видно, шторм был нешуточный, и Сему изрядно потрепало... Передо мной прошел маленький, неопрятный старик с потухшим взором и огромной седой шевелюрой, расчесанной и закинутой – я знаю, что говорю! – еще утром с правой стороны головы на плешивую центральную и слюнями закрепленной на менее колосистой – левой.
Шварц страшно похудел и был необыкновенно похож на своего отца, причем в тот знаменательный для старого портного день, когда мы с Семой и группой наших сокурсников предавали земле его бренное тело на маленьком еврейском кладбище в Болошеве. Портной лежал в дешевеньком фанерном гробу и имел вид столь умиротворенный и благостный, что на ум невольно приходили воспоминания о знаменитом чеховском персонаже. Казалось, покойный, проведя долгую подвижническую жизнь, всегда мечтал об этом дне и теперь, достигнув идеала, искренне рад, что удачно и вовремя умер, избавив родных и близких от расходов на его содержание в доме престарелых и инвалидов. Устремив острый, тонкий нос в промозглое весеннее небо, он в полном согласии со своей душой уходил от нас в вечность, успев, правда, на прощание проклясть Сему за то, что тот последние семейные деньги истратил на девиц, пропив их вместе со мной и вышеупомянутыми девицами в одном заведении у мадам.
...Шварц медленно проплыл мимо, как плоское изображение самого себя, приклеенное на кусок картона. Как посмертный транспарант с собственным скорбным портретом, под которым вяло передвигались его хилые кривые ножки. Не хватало только древка. Сема не остановил взгляда на мне, будто я не старинный его товарищ, а фикус в кадке или некий посторонний проситель.
Не жилец, подумал бы каждый, кто плохо знал этого невзрачного гвардейца, любящего себя больше, чем Господь любил Блудного Сына.
В дверях Шварц все же остановился – нельзя же притворяться до бесконечности! – обернулся и резко приблизился ко мне:
— Друг мой, – сказал он, цепко хватая меня за руки, – судьбу не объедешь на кобыле. Я скоро умру... – он уронил голову на грудь, – но умру, – он возвысил голос, потом, сделав паузу, принялся шарить глазами по приемной, вероятно, в надежде расширить аудиторию, и торжествующе продолжил: – но умру с чувством глубокого удовлетворения... – И тут же, по собачьи заглядывая мне в глаза: – Серега, я нуждаюсь в поддержке, пойдем, выпьем! Если ты пришел... – он подозрительно посмотрел на меня, – в надежде получить здесь деньги, не надейся, этот сквалыга не даст ни копейки – у него их просто нет. Я сейчас это выяснил. Вот же жмот! Забыл, сучара, сколько выгреб своими лапами из народных закромов! А сколько он заработал на мне! – он бросил гневный взгляд на побледневшую секретаршу. – Так что идем с тобой, мой юный друг, – сказал он, продолжая держать меня за руки, – наше место в буфете...
— Черт с тобой, Сёма, – сказал я, отдирая Шварца от себя, – подожди в буфете... Черт с тобой... я приду. Попозже...
«...скоро умру...» сказал Шварц. Как же, умер один такой! Скорее все мы вокруг передохнем! Шварц, я глубоко убежден, бессмертен!
В кабинете Бовы было тихо, как в крематории. Тяжелые шторы наглухо задернуты. После залитой солнцем приемной мне показалось, что я вошел в зрительный зал театра после третьего звонка. Пахло пыльными портьерами и дорогим шоколадом.
— Легок на поминках, – угрюмо произнес огромный человек с богатой темной шевелюрой и огромными усами. На его лице лежал могильный отсвет от ветхозаветной настольной лампы с зеленым стеклянным абажуром.
Манера властолюбивого сибарита рокочущим басом произносить банальности очень шла Бове. Он весь состоял из чужих высказываний и затертых сентенций. Он существовал в мире пошлости и полагал, что таким мир задуман свыше, и не ему, Бове, этот мир переделывать... Да и зачем переделывать, если Бове в нем хорошо? Если этот мир можно было приспособить под себя, приладить под свои потребности, слабости и привычки?
И он всю жизнь только этим и занимался. Прилаживал и приспосабливал. Как правило, с успехом...
— Ты видел?.. – спросил он, имея в виду Шварца. – Хорош гусь! Требует, чтобы я пробил ему выставку... Вот же скотина! Знает ведь, козел вонючий, что для этого деньги нужны... А где их взять-то? – риторически спросил он. – Негде... А ты чего стоишь, как бедный родственник? Садись, чего уж там... Только не рассиживайся... Небось тоже за милостыней пришел? И не проси – не дам. Были бы деньги – дал... может быть. Чаю хочешь? Нет?! Чего ж ты тогда хочешь?..
Слова вылетали из Бовы, как помои из ведра. Я даже думаю, что он не контролировал свой речевой аппарат. Вылетают какие-то слова – ну и пусть себе вылетают...
Но я чувствовал, что он из своего зеленоватого угла внимательно за мной наблюдает.
— Сегодня я сыплю откровениями, – сказал Бова мрачно. – От одного моего такого откровения, более похожего на пророчество, Сему чуть удар не хватил...
— И что же ты ему сказал?
— Пусть Сема тебе сам расскажет... Вы ведь, наверняка, будете водку трескать в академическом буфете. А тебе я вот что скажу. Ты выглядишь так, будто тебе не сорок лет и тебе ещё жить да жить, а наоборот, будто вся твоя жизнь позади, и ты прощаешься с ней, поглядывая на прожитые годы с высоты своих восьмидесяти пяти...
— Спасибо... Это твое второе откровение? Ты и Шварцу, наверно, сказал нечто подобное. То-то он выполз отсюда, будто ты объявил ему мат или по секрету сообщил день его официальных похорон. Так?
— Что-то вроде того... А теперь говори, чего тебе надобно, старче?
— Ну, денег у тебя просить я не стану, и не надейся. Помоги мне, Бова... Ты все можешь, – я унижался, – мне, как воздух, нужна персональная...
— Ну, это, братец, то же самое, что и денег попросить... Я тебе что – директор Манежа?
— Не скромничай. Ты все можешь.
Бова крутил пальцами правый ус.
— Это не рентабельно...
— Что – не рентабельно?
— Ты не рентабелен. Твоя выставка провалится. Народу не это сейчас нужно...
— Откуда ты знаешь, что народу нужно? И что ты знаешь о моих последних работах? Я много работал в последнее время...
Бова махнул рукой.
— Вот если бы ты написал что-нибудь скандальное...
— Могу предложить и скандальное... У меня есть одна работа. Когда я на нее смотрю, плачу... Там люди по улочке идут, Москва, понимаешь, Покровские ворота, и все такое... дождь, небо серое...
Бова опять махнул рукой.
— Нужно нечто такое... такое, чтобы у зрителя от изумления жопа поменялась местами с головой! И вообще, Сереженька, жить стало скучно! Ах, как скучно!
Я понимал, что он меня увлекает в дебри пустых рассуждений. Он со всеми хотел иметь добрые отношения. Даже с такими пешками, как я.
— Сереженька, – задушевно сказал он, – я потерял интерес к жизни. Это ужасно! Если меня что и интересует, то это...
— ...бабы... – продолжил я за него.
— Если бы! Нет, нет и еще раз нет... Если меня что и задевает, трогает, то это вопросы жизни и смерти...
— Да поможет тебе Бог... А ты поможешь мне?
— Посмотрим, посмотрим... – заюлил он.
— Говори прямо!
— Горе с вами, с художниками... Твой друг ничего не будет иметь против?.. Если я его выкину из Манежа? Я имею в виду Энгельгардта... Его картины красуются там уже две недели...
— Ага, значит, Манеж в твоих руках?
— Допустим... Это ничего не меняет. Ты пойми, на Энгельгардта идут. Он обеспечивает хороший клев. Привлекает его манера... Согласись, и фамилия у него, опять же, приятная, звучная – Энгельгардт! А Бахметьев? Такие фамилии пристало носить дровосекам или холодным сапожникам... Ты бы фамилию сменил, что ли... Правда, это мало что изменит. Впрочем, я повторяюсь... Кстати, твой друг, я имею в виду Алекса, был у меня. Всем бы таких друзей... Да... Он просил за тебя. Но что я могу поделать?..
— Посмотри... – заспешил я и стал доставать из портфеля картину. Ту самую, где дождь, свет, летящий с неба, и мальчик, и женщина. – Надо бы люстру зажечь!
Бова, постепенно раздражаясь, взирал на мою суету.
— Ну, посмотрим, посмотрим... Так... Света маловато... Итак... Ну, что ж... зритель потрясен! Шедевр, воистину, шедевр! Сереженька! Друг мой! И этим ты хочешь удивить публику?! Публику, избалованную Шварцами, Энгельгардтами, Мешковыми, Степановыми и прочими Лизуновыми?.. Да ты рехнулся!
— Подожди, – заволновался я. – Всмотрись! Разве ты не видишь, что картина живет?.. Ты что, ослеп?!
— Ничего я не вижу! Вижу только, что ты принес мне какой-то ученический этюд под названием «Как я попал под дождь». Сережа, да ты в своем уме? Может, ты перепутал и прихватил вместо шедевра половую тряпку, по ошибке натянув ее на стульчак? Говорили мне, говорили, что ты деградировал, но чтобы – до такой степени... мысли не допускал! Мне жаль тебя... Теперь вижу, прав был Сема...
— Бова! – страшным голосом закричал я. – Неужели ты не видишь?! Люди двигаются, они идут по улице, и льет дождь! Картина живет! Женщина протягивает руки, мальчик шепчет...
— Сережа! Убирайся! Чтобы глаза мои тебя не видели!
— Бова! – голосил я. – Раскрой глаза! Женщина в черном плаще завернула за угол... А вот мальчик бежит... Мужчины столкнулись и, на ходу обменявшись ругательствами, заспешили дальше...
— Тебе место в психушке...
— Черт с тобой, Бова, – сказал я. Мой голос дрожал. – Ты сам выбрал свою судьбу... Не обессудь. Скоро – очень скоро! – ты сильно пожалеешь, что отказал мне.
— Ну, вот, и ты туда же... Я устал от угроз. Ступай себе с Богом, Сереженька... И никогда больше здесь не появляйся. Не хочу тебя видеть... Ты стал очень плохим парнем! И не оставляй здесь этот хлам, у меня и без того всякой дряни навалом...
Когда я вошел в буфет, желание напиться было сильнее желания уничтожить Бову. В буфете Академии кроме Шварца сидели знакомые все лица. Завсегдатай буфета, вечно подшофе, похожий на скелет жирафа, худосочный двухметровый Жора Коварский, которого все звали Иеронимусом за его пристрастие еще со студенческих лет работать в стиле великого нидерландского живописца.
Иеронимус, прежде чем уйти в многолетний запой, обожал создавать фантастические полотна из жизни сильных мира сего. А кто, по мнению Жоры, был сильным мира сего в те времена? Конечно, деятели партии и правительства. Вот он и малевал их...
Писал он необыкновенно быстро и перед самым выпуском из Академии сотворил целую галерею портретов и бытовых сценок из жизни – как себе представлял ее родившийся на Молдаванке Жора – коммунистических бонз.
На этом его восхождение к вершинам успеха закончилось. Кто-то заложил Жору, и хорошо еще, что его не посадили. Партийные деятели, лица с узнаваемыми физиономиями, были изображены Иеронимусом кто в женском белье, кто в бане, кто верхом на крокодиле, кто в форме эсэсовца. Не пощадил он и членов политбюро. Особенно досталось генсеку, которым в ту пору был Леонид Ильич Брежнев. Тот был изображен сидящим на деревянной приступочке со спущенными штанами.
Лидер коммунистической партии тужился, борясь с запором. Бровастое, перекошенное от напряжения лицо Генерального секретаря было анфас обращено к зрителю. Добрые глаза генсека, страдая, исторгали слезы. На втором плане угадывалась затуманенная голубой краской фигура самого автора, подносящего горящую спичку к заднице главного коммуниста страны. Мефистофельское лицо поджигателя кривила злорадная ухмылка.
Какое-то время Жора трудился художником на спичечной фабрике, чуть не стал миллионером, но потом все спустил, пропил, и вот теперь околачивался по целым дням в академическом буфете, пристрастившись к низкосортному портвейну и салату «Столичный».
За день он съедал этих салатов целый тазик, заливая его озерами розового портвейна. Он никогда не пьянел, вернее, он постоянно находился в том состоянии души, которое можно определить, как пограничное – между сумеречным и совсем уж черным.
Рядом с ним расположился Седой, молодой человек лет пятидесяти. Если бы не серебристый ежик, покрывавший грушевидную голову, его можно было бы принять за подростка. У него были лучистые глаза юного энтузиаста, а щеки, никогда не знавшие лезвия, покрывал нежный мальчишеский румянец.
О нем хорошо сказал когда-то Шварц, который ненавидел всех, у кого был талант. Он назвал Седого Рафаэлем двадцатого века, подчеркнув, что с великим итальянцем того роднит не умение наносить краски на холст, а схожие размеры детородного органа, который, как гласит средневековая легенда, у Рафаэля был столь велик, что художник был вынужден привязывать его к колену, дабы тот не мешал ему при ходьбе.
Легенду, разумеется, Шварц выдумал...
Когда-то Седой, которого на самом деле звали Иваном Петровичем Шляпенжохой, написал картину, которая напугала даже не знающего страха Иеронимуса. И напугала бы еще многих (включая Малевича, Кандинского и Шагала, будь те живы), если бы не была сожжена по приказу начальника первого отдела товарища Семибабы Прохора Карповича вскоре после демонстрации в Малом зале Академии. Неустрашимый Шляпенжоха тщательно выписал детали Великого Пришествия Антихриста, назвав свое произведение «Конец света номер один».
Когда преступный живописец сдернул с полотна шелковое покрывало, немногочисленные зрители, собравшиеся в тот тихий осенний вечер в Малом зале у картины Седого, не сговариваясь, сделали шаг назад. Их до полусмерти напугала фигура Антихриста. Безумные глаза главного противника Христа пламенели инфернальным огнем, готовые насквозь прожечь возможных смельчаков, буде у тех явится отчаянная мысль подойти к картине ближе, чем на два метра.
Антихрист был вылитый Владимир Ильич Ленин. Только без знаменитого галстука в горошек. Впрочем, на страшном персонаже, изрытом трупной гнилью, не было и знаменитой жилетки, делавшей его при жизни похожим на местечкового закройщика. На нем вообще ничего не было. Кроме кепки, залихватски заломленной назад.
От тюрьмы Седого спас сумасшедший дом, в который его лично отвез и с величайшим облегчением всадил начальник первого отдела, сам едва не помешавшийся от нежданно свалившихся на него переживаний. Прохор Карпович Семибаба был верным ленинцем, во имя высоких коммунистических идеалов в разные годы отравившим жизнь не одному «вшивому интеллигенту».
С удовольствием помещая вольнодумного Шляпенжоху в приют убогих, начальник первого отдела якобы сказал врачам: «Следите, чтобы эта контрреволюционная сволочь не разжилась красками и кистью. Не дай бог, эта гнида еще напишет «Конец света номер два», и тогда нам действительно всем придет конец».
Встретили меня почти по-гоголевски. Голоса тонули в гуле, из которого выныривали отдельные фразы:
— Гении приветствуют тебя, о, гений!
— Экипаж посла Берега Слоновой Кости – к подъезду!
— Карету посла Бурунди – к подъезду!
— Лошадь Пржевальского – к подъезду!
— Здравия желаем, ваше благородие!
— Сто лет и куль червонцев!
— Сто лет одиночества! – проскрипел Сема. И, приторно улыбаясь, добавил: – Что б ты сдох, подлец проклятый!
От портвейна я деликатно отказался, а вот водочки, сказал, с удовольствием выпью.
Кто не знает этих русских пьяных посиделок! Все давно тысячу раз обговорено, но собутыльники в тысячу первый рассказывают друг другу осточертевшие всем истории, и все с умными рожами слушают, делая вид, что слышат впервые. Кивают чугунными головами, задумчиво выпятив нижнюю губу. Устремляют осоловелые немигающие взоры – мигать нельзя: заснешь! – в пыльный угол, где им черт знает что мерещится, и горлом издают всевозможные звуки, хрипы и неразборчивые восклицания, понятные только таким же Цицеронам, как они сами. И все это с необыкновенно важным видом.
Будто не глупости говорят, а изрекают великие истины. Словом, сенаторы, да и только! Этакая современная алкоголическая разновидность древнеримского форума.
Такие посиделки состоят из нескольких фаз. Или стадий. Я дал описание одной из последних. Прибыл же я к одной из начальных, может, третьей, если судить по царящему за столом оживлению и сравнительно трезвым голосам.
Я пристально посмотрел на Шварца. Хорошо бы прямо сейчас отвесить ему оплеуху!
Сема, видно, почувствовал в моем взгляде угрозу, потому что нервно заерзал и сразу как-то уменьшился в размерах, став похожим на съежившегося морского конька. Я знал, что ему сейчас скажу. Перед тем, как заехать в морду. Я готовил красивую фразу. Я знал, что ему не отвертеться, и уже открыл рот, чтобы сказать, что таким, как Шварц, не место за столом, где сидят приличные люди, что его место рядом с парашей...
— Сереженька! – выкрикнул вдруг Сема и заплакал. Вернее, сделал вид, что заплакал. Глаза его, я видел, были сухи. Шварц плотно прижался ко мне слабым стариковским плечом.
Иеронимус и Седой навострили уши.
– Прости меня и выслушай! – заговорил Сёма громким шепотом. – Я глубоко несчастен. Я влюбился! Да, да! Не удивляйся! Но я старик, а она... удивительная, нежная девушка. Ей нет еще и...
— Пятнадцати?.. – насмешливо перебил Иеронимус. – Смотри, не попорти девчонку...
— Когда его это останавливало... – пробурчал Шляпенжоха.
Шварц скосил на них злобный взгляд, но сдержался:
— Ей нет еще и тридцати... – и все же не вытерпел и завопил: – Что вы понимаете в этом, ублюдки! Только ты, Серж, сможешь меня понять... Один ты у меня друг остался! Серж, она божественна! Она, она...
— Сема! А как же Майя?.. – спрашиваю.
— При чем здесь Майя?! – завизжал Шварц. – Какая может быть Майя, когда я так несчастен! Да и потом, она все прекрасно знает... Святая женщина. Но учти, – Шварц поднял вверх указательный палец, – учти, я Майю никогда не любил. Это все ужасно сложно... – заныл он. – Майя была моей трагической многолетней ошибкой. Ох, как я страдаю!
— Поди, у нашего Шварца синдром позднего Гете... – высказал предположение Иеронимус. – У того тоже... на старости лет от любви крыша поехала. Но там девица была лет восемнадцати... в самом соку! Старый черт сгорал от страсти! Он, чтобы ей, значит, понравиться, вертелся, как сукин кот! Стишки ей в альбом писал, и все такое...
— Пошел ты!.. Моя возлюбленная... она... – Шварц зажмурился, – такая... бесподобная, такая нежная, такая белотелая... вроде нимфы, одним словом!
— Ты ее уже трахал? – деловито осведомился Иеронимус.
— А разве он может без этого?.. – в пространство сказал Шляпенжоха.
Шварц махнул рукой.
— Да... ей еще нет и тридцати, – продолжал он. – И она еще в очень – очень! – приличном состоянии! – сказал он и задумчиво посмотрел в потолок. Казалось, Шварц говорит не о любимой женщине, а об автомобиле или посудомоечной машине. – И потом, она еврейка, – он уставился на Иеронимуса, – а это важно, и заметьте, я не подчеркиваю, а лишь вскользь упоминаю, что я чистокровный еврей. И папа у меня был еврей, и мама... И деды и прадеды со всех сторон всегда были сплошь евреи. Я, так сказать, чистокровный еврейский ариец. А вы мне подсовываете хохлушку Майю... Повторяю, я исключительно чистокровный еврей. Я еврей с сорокалетним стажем! Когда у меня берут кровь на анализ, всегда удивляются. Настолько она голубая! И я всегда мечтал жениться на еврейке. Это ведь так понятно...
— Так ты был уже один раз женат на еврейке! Вспомни Розу, продавщицу из винного на Петровке...
— Какая еще Роза?! – поморщился Сёма. – Какой винный?! Ах, Роза! Да-да, что-то припоминаю... Но как ты мог подумать такое? Я не был женат на Розе! Я с ней только мирно сожительствовал. А это не считается... И она была не еврейка.
— А кто же она была?! Китаянка? Шведка? Эскимоска?
— Нет... Розочка, – Шварц облизнулся, – Розочка была татка. А это совсем другое дело... Одна беда, – опять заныл он, – моя возлюбленная... она очень высокого роста... – Шварц с ненавистью посмотрел на двухметрового Иеронимуса. – Когда мы в постели, это очень мешает... Сережа! – вскричал он. – Сережа, ты должен мне помочь!..
Я вытаращил глаза.
— Как ты себе это представляешь?
— Ты должен что-нибудь предпринять!
— Что предпринять?! Не могу же я залезть к ней в постель вместо тебя...
— К ней в постель?!.. – теперь Шварц вытаращил глаза. – Я жду от тебя совсем другого!
— Ты хочешь, чтобы я укоротил ее?!
— Как это?.. – не понял Шварц.
— Экий ты, право, Симеон, бестолковый, – встрял в разговор неуемный Шляпенжоха, – я тебе сейчас все растолкую. Сережа предлагает ей что-нибудь отрезать... Какую-нибудь часть тела...
— Что отрезать?! Кому отрезать?! Вы что, совсем с ума посходили от своего портвейна? С вами стало совершенно невозможно разговаривать! Вы что, не видите, как я страдаю? Я так несчастен! Ах, как я несчастен!.. А тут вы со своими дурацкими шутками...
Шварц своим тонко продуманным, выверенным нытьем отвлек меня от намерения отшлифовать ему хобот.
Короче, мой воинственный настрой куда-то подевался. Да и Шварц производил настолько жалкое впечатление, что не стоило и тратиться на упразднение этого потерявшего всяческое влияние маляра. Он был не опасен. И, более того, не интересен. А это, согласитесь, убийственный довод в пользу того, что с Семой бесповоротно покончено. И, что забавно, без моего непосредственного участия. Сглазить Сёму? Зачем? Разве что для разминки, чтобы потренироваться?.. И потом заняться другими фигурантами? Для начала Бовой...
Вообще-то не мешало было сглазить еще кое-кого... Распорядиться человеческой судьбой, позаимствовав на время эту трудоемкую обязанность у Создателя. Или – у Сатаны?.. Одного человечка – туда, другого – сюда... Ах, как это заманчиво!
А кого – туда, и кого – сюда? Задача... Презанятное это дело – по своему разумению тасовать судьбы, как колоду игральных карт...
— Послушай, Сема...
— Я весь внимание! Тебя, Сереженька, я готов слушать всегда! Слушайте все! Когда говорит Бахметьев, пушки молчат!
— Что это тебе напророчествовал Бова?
— Это не телефонный разговор... – замялся Шварц.
— Тогда напиши на салфетке...
— Ну его, к черту, этого Бову!..
— Но все же, что он тебе сказал?
Шварц пожевал губами, но промолчал.
— А что Бова мог ему сказать? – подал голос Иеронимус. – Прошла мода на Сему – вот что он ему сказал. Скончался художник Симеон Шварц. Теперь у Семы три пути. Один – это прикончить Бову, заколов его вилкой. Но Бову так легко не проткнуть, у него сала под рубашкой, что у твоего борова. Или закосить под Пикассо и стать пикассистом. Сема, хочешь быть пикассистом? А что? Открыть, так сказать, новую страницу своего многогранного творчества. У всех приличных художников были периоды. Не к ночи еще раз будь помянут, тот же Пикассо – еще в юности решил, как вы, наверно, знаете, всю предстоящую ему жизнь, – а прожил он, собака, дай Бог каждому! – условно разбить на периоды, обозначив каждый для удобства каким-либо из цветов радуги. Так у него сначала появился розовый – это когда он девушек молоденьких совращал, потом – красный, когда он перекинулся на пожилых теток, а потом и голубой – когда он обрел под старость нечеловеческую силу и дорвался наконец-то до мужиков. Если у тебя, Сема, раньше был всё больше красно-коричневый период, когда ты последовательно малевал передовиков производства, ударников коммунистического труда, деятелей партии и правительства, потом новых русских со слишком красивыми фамилиями, то следующим может стать какой-нибудь грязно-серый или черный. Кстати, чем плох черный? Будешь считаться последователем великого Малевича...
— Этот путь мне не подходит! – выкрикнул Шварц. – А третий?..
— Закопать свой талант у Кремлевской стены и повеситься. Кстати, этот вариант устроил бы всех. И твоих врагов и друзей... Только не умирай сегодня, ты еще должен расплатиться за наш портвейн...
Шварц скривился:
— Плоско, грубо... – он посмотрел на меня. – Разве дождешься от этих негодяев дельных слов! Но ты-то, Сереженька, друг мой сердечный, что молчишь?
— Хорошо здесь у вас... Душой отдыхаешь. А то все эти да эти... Бовы и прочие гады, – я посмотрел на Шварца. – Поехал я... Дела...
— Чур, я с тобой, – заспешил Шварц. Он поднялся и достал из кармана деньги. – Пейте, други, и не поминайте лихом древнерусского богатыря Симеона Авелевича Шварца...