вионор меретуков : Меловой крест - роман, окончание

10:55  09-12-2013
Глава 24


Мы втроем брели по Покровскому бульвару. На поминки мы не поехали, решив помянуть друга в узком кругу.

Под ногами шуршала листва. В воздухе носились запахи хвои и черных роз. Хотя никакой хвои, ни тем более роз поблизости не было и в помине.

— Вот мы и остались одни, – сказал Алекс. И горько заплакал.

Шварц подумал, подумал и... тоже... попытался заплакать. Но нет, не удалось ему, как он ни пыжился, выжать из себя хотя бы слезинку. Для этого он слишком любил себя.

Этого уникума ничем не проймешь. Разве что подсунуть ему под нос свежеразрезанную луковицу.

Я же заплакал позже, уже вечером или даже ночью. В пьяном дыму, обнимая некое небесное создание, от которого исходил невероятно приторный запах малиновых леденцов, я громко, судорожно, неукродержимо (сленг Юрка) зарыдал, давая волю слезам, которые невесть что означали... То ли это была дань печали по умершему наконец-то Юрку, то ли скорбь по самому себе...

Гужевались (опять сленг Юрка) мы в моей квартире, решив в этот день не расставаться.

Мы пили уже часа два, когда припожаловал – без уведомления – Бова. С ним прибыла женская команда в составе восьми (!) чрезвычайно похожих друг на друга девиц, которые вели себя подчеркнуто сдержано до того момента, пока им не подал знак Бова. И тогда они показали класс...

Я был, вероятно, в состоянии легкой прострации, иначе как можно объяснить мое безразличие при появлении Бовы и его шлюх на импровизированных поминках?

Я видел лишь, что некоторое недовольство поначалу проявил Алекс, которому показалось странным превращение вечера скорби в бардак.

Но Бова ловко успокоил его, сказав, что Юрок, воскресни он на мгновение, наверняка одобрил бы столь нетривиальные поминки по себе. И, если бы не лежал сейчас под полутораметровым глиняным одеялом, сам бы с удовольствием поучаствовал в них.

«Мы все люди неординарные, - заметил Бова. - Да и Юрок был таким же».

На вопрос Шварца, не на шутку взволнованного видом молоденьких барышень, зачем Бове понадобился такой – двукратный! – перебор девиц, тот, с удивлением посмотрев на Сёму, ответил, что лишних девиц никогда не бывает.

Но, может, он его неправильно понял, и Сёме мало двух девушек, и Сёма чувствует себя обделенным, в этом случае Бова готов пойти ему навстречу и поделиться с ним девушками Алекса и Сержа.

Своих же он ему ни за что не отдаст, сказал Бова, хозяйски похлопывая девиц по крутым попкам, потому что сегодня чувствует в себе в отличной форме, и ему может не хватить тех двух, на которых Шварц, страдающий, как известно, избыточной сексуальностью, по всей видимости, уже положил свой червивый глаз.

На Алекса слова Бовы подействовали настолько убедительно, что он уже через мгновение принялся благосклонно посматривать на девиц. А потом, слегка промочив горло, и вовсе пустился с ними в пляс.

Он исполнял какой-то дикий танец, подпрыгивая и подолгу зависая в воздухе, девицам это пришлось по вкусу, они со смехом тянули его вниз, Алекс шутливо упирался, щелкая при этом пальцами и призывно вскрикивая. А вскоре, видимо, утихомирив свою совесть окончательно, улизнул из гостиной с двумя барышнями, запершись с ними в ванной.

Я махнул на все рукой и предоставил вечеру катиться так, как будто это не встреча убитых горем людей, а разнузданный праздник, на котором чем больше непристойностей, тем лучше.

Помню, как Бова, наконец, сообразив, что это все-таки поминки и ему необходимо поддержать сложившееся в отношении него реноме, произнес – сидя – траурную речь, превзойдя самого себя по части наболтанных глупостей и пошлых сентенций.

Непрерывно жуя губами и чавкая, поминутно замолкая и утыкаясь жирным подбородком в грудь, он молол вздор, за который в другой компании ему давно набили бы морду.

Наговорившись (а мы тем временем безвольно его слушали), он с неожиданной для своего полного тела легкостью выпорхнул из кресла, подлетел к роялю, сел за него, выстроил девушек в ряд, велел им сначала рассчитаться на «первый-второй», а затем, полностью удовлетворенный их покладистостью, раздал им листочки с каким-то текстом.

Аккомпанируя быстрыми, яростными пальцами, Бова командорских голосом приказал шлюхам петь похоронный марш, якобы написанный им самим на смерть Юрка.

Девицы старательно выводили овечьими голосами траурную мелодию, чем привели Бову в совершеннейшее исступление.

По всей квартире разносилось:

«Юра, Юра, Юра! Юрочка родной!
На кого ты нас оставил,
На кого покинул,
Юра дорогой!

После реквиема, напоминавшего небезызвестный запев «К нам приехал, к нам приехал...», Бова громогласно отдал приказ всем танцевать.

И всё заходило ходуном! Всё заплясало, завыло, запрыгало! К беснующимся присоединились вернувшийся из ванной Алекс и его новые подружки. Девицы топотали и вскрикивали с таким усердием, что соседи переполошились и застучали не только в стены, но и в потолок и в пол.

— Русскую, русскую давай! – сатанинским голосом вскричал Шварц и, сорвавшись со стула, принялся своими кривыми ножонками месить паркет, затем, едва касаясь пола, понесся по комнате вокруг стола, хватая визжащих барышень за голые локти.

Квартира наполнилась дикими, безумными звуками, и омерзительное веселье прекратилось – как рассказал мне потом Сёма – лишь под утро.

Приходили из милиции, но никто им не открыл. Только Бова чревовещательским голосом переругивался с ними через дверь, наизусть цитируя Конституцию и напирая на выдуманную им самим главу о неприкосновенности поминального стола.

Я же, порыдав некоторое время, затих в липких объятиях пахнущей леденцами девицы, еще не догадываясь, что поутру Бова выставит нам счет...

И снился мне сон. Будто мы втроем, Алекс, Юрок и я, летим над ночной Москвой, и мерцающий лунный свет серебрит и ласкает наши лица.

И, несмотря на ночь, я вижу все, что происходит на земле. Спрятавшись от теплого дождя, в арбатском дворике, под кроной большого дерева стоят, прижавшись друг к другу, парень с девушкой.

Еще в юности мне снился этот сон: летний дождь, спасительная крона дерева, сероглазая девушка в накинутом на хрупкие плечи мужском пиджаке, а рядом я сам, у которого долгая-долгая жизнь впереди...

Когда я видел этот сон, у меня появлялось удивительно ясное ощущение слияния с миром, со временем... И приходила радостная тревога как предчувствие удивительного будущего, которое ожидало меня. И невозможное казалось возможным...

У меня было много девушек, но ни с одной из них – так вышло – я ни разу не стоял, спрятавшись от теплого дождя, под деревом...

А может, и стоял. Только я этого не помню.

И, летая во сне со своими друзьями, я вспоминал этот сон...

«Ну вот, – говорил Юрок, обращаясь ко мне, – наконец-то ты научил нас летать!»

Я отказывался, вдруг потеряв голос. И, указывая пальцем на Алекса, тщился объяснить Юрку, что это не я, а Алекс научил нас летать.

«Нет, нет, это ты! Ты, ты, ты!» – сердился Юрок и дергал меня за руку.

Тут я обрел голос и спросил Юрка (все это время Алекс летел безмолвно, держа руки в карманах брюк и сохраняя на лице выражение безмятежности и брезгливого недовольства):

«Ведь ты же умер?..»

Юрок захохотал оперным басом, который эхом отразился от неба и далекой земли:

«Кто это умер? Я? Еще не нашлась такая болезнь, которая может уложить меня в могилу! – гремел он. – Я вечен! Я вечен! Я вечен!»

...Меня разбудил страшно ругавшийся Бова, который в одних трусах стоял передо мной, держа в вытянутой руке остроносый лакированный ботинок. Он орал:

— Изувечу! Изувечу! Изувечу! Кто украл мой башмак? Мне через час выступать на заседании в комитете по сносу памятников! Проклятье! Кто-нибудь скажет, где мой башмак? Не могу же я заседать босиком!!

Искали окаянный башмак, как говорится, всем миром. Но, увы...

Так и отбыл Бова на совещание в одном башмаке. Злобно сказав на прощание, что с каждого из нас ему следует получить по двести баксов. За девиц... И еще по двадцать за пропавший ботинок. Просил не тянуть с отдачей.

Я про себя послал его к черту. Какие двести, какие двадцать?! За девицу, сосущую леденцы, двести? Да он, похоже, с ума сошел! А двадцать за что? У него, что, ботинки из золота?

Тем временем как-то незаметно стали редеть ряды девиц. Понятно, дисциплина, так сказать, работа, клиенты, жизнь продолжается и прочее... Редели, редели, и, наконец, мы остались в прежнем составе. То есть, втроем.

Шварц, привалившись спиной к стене, расположился на полу. Глаза его были закрыты, рука поддерживала скошенный в сторону подбородок. В другой руке он держал пустой стакан.

Алекс оделся, в задумчивости обошел несколько раз вокруг стула, на котором до этого сидел, и вышел из комнаты. Хлопнула входная дверь.

— Куда это он? – спросил Шварц, не открывая глаз. Я промолчал. Может, за пивом?..

— Ты знаешь, – продолжал Шварц, – у меня... – он замялся. – Я не смог сегодня ночью. Ты понимаешь... Хотя девушки очень старались. Но у меня ничего не получилось...

Он всхлипнул.

Я посоветовал ему поменьше думать о бабах. О душе пора задуматься. О душе...

Через пять минут Алекс вернулся и бросил мне на колени кипу газет.

— Читай! Твоя работа?

Лицо Алекса было серого цвета.

На первой странице одной из газет, кажется, это была «Комсомолка», я увидел фотографию большого горящего здания, похожего на античный театр, а над ней жирно – «Манеж опять в огне».

Алекс смотрел на меня. Лицо его дрожало. Я никогда не забуду этот взгляд.

В какое-то мгновение я почувствовал в глубине своего сердца порыв броситься Алексу в ноги и молить о прощении... Но усилием воли взял себя в руки.

Я уже усвоил жестокие правила игры в жизнь, в которой на кону стоят успех, слава, деньги, беспредельная свобода и много другое, что хочется хоть раз в жизни попробовать на зуб... Если ты ввязался в эту страшную игру, от многого придется отказаться. В том числе и от слюнтяйства...

Алекс постоял некоторое время, как будто чего-то ждал, потом сказал – как скомкал:

— Жаль...

И ушел.

— Ничего не понимаю, – пожал я плечами, – эти похороны нас всех доконают...

— Не разыгрывай из себя дурака! – набросился на меня Шварц.

— Сема! Что с тобой?!

— Чувствовал я, что ты переменился! – кричал Шварц. – Я же твой друг! Как ты мог?..

Ага, сработало!

Я с трудом сдерживал самодовольную улыбку...

— Сочувствую, – сказал я и с усилием зевнул, – сочувствую и скорблю, но я-то здесь при чем?..

— Врешь, не верю! Сглазил ты! Сглазил! И я не верю тебе! Что я, тебя не знаю! Ты сейчас врешь! Голос подводит! Юлишь и виляешь!.. Что, надоело корчить из себя неудачника! Но какой же болван этот Алекс! Серж, учти, я тебя понимаю. Только я! Я сам такой же... И я всегда был тебе другом... Я целиком и полностью на твоей стороне. Хотя там были мои картины!

— Твои картины, говоришь? Ничего, не расстраивайся... Новые напишешь... Сема, будь другом, сгоняй за пивом.

Глава 25


А дальше жизнь покатилась, полетела, помчалась, понеслась, будто сорвавшись с цепи, поскакала, не разбирая дороги, к пропасти, которая соблазнительно пованивала случайной удачей, тысячу раз купленным и тысячу раз проданным счастьем, вспоенной грязными иллюзиями, завистью и прочими прелестями, недоступными людям с чистой совестью и доброй душой.

Хорошо, наверно, грешить, не сознавая всей гнусности совершаемого греха.

Я же – прекрасно все понимал...

Можно было ожидать, что во мне начнут неистовствовать противоречивые страсти, что меня начнут раздирать сомнения и угрызения совести, но ничего подобного не произошло.

Я был спокоен, как человек, целиком утративший центральную нервную систему. Эмоции бушевали где-то в стороне. В моем же сердце царил покой.

Видимо, я легко привыкаю к собственной подлости. Вот не знал, а то давно бы занялся этим прибыльным делом – совершением ненаказуемых законом преступных деяний. И верно, кому придет в голову привлекать меня к ответственности за сглаз? Дина знала, что говорила...

В течение нескольких недель я с сохраняющей безучастие совестью легко убрал со сцены всех своих соперников.

Надо ли говорить, что Трубачев деятельно помогал мне?

По совету этого мерзавца я нанял группу профессионалов, которые работали над колоссальными полотнами, с которыми я в одиночку никогда не справился бы.

Я только на минутку заскакивал в мастерскую, где полным ходом шли работы над очередным полотном, придирчивым глазом мастера осматривал квадратные метры будущего шедевра, давал сдержанные указания и убегал, сославшись на занятость и оставляя опытным помощникам возможность творить по собственному разумению.

Распаляя себя мыслями о предстоящих удовольствиях, бежал к любовнице или на какой-нибудь обед с известными всей стране людьми, куда меня уже самого приглашали в качестве изысканного угощения.

Расплачивался я со своими помощниками ничтожными суммами, забирая себе практически все, что получал от заказов. И полагал такое распределение доходов вполне справедливым.

Голодный всегда работает лучше сытого. Это я усвоил твердо. Голодный лучше работает потому, что его подстегивает страх перед туманной непредсказуемостью завтрашнего дня. (Нет, какова сентенция!..)

В этой моей подлости нет ничего оригинального. Музеи всего мира забиты полотнами великих художников, где доля участия этих художников была так мала, если не сказать ничтожна, что очень часто ограничивалась тем, что они ставили свое прославленное имя в одном из углов картины. Все остальное делали «негры».

Знаю по себе, нет ничего более приятного, чем такая работа...

Мой новый и опасный друг Трубачев, кстати, его зовут, как и меня, Сергеем Андреевичем – удивительно неприятное совпадение! – говорит, если бы мои
помощнички работали под страхом смерти, было бы еще лучше.

Не знаю...

Думаю, это слишком.

Хотя...

Трубачев уверен, что Булгакову вряд ли удались потрясающие, очищающие и освежающие душу последние страницы его бессмертного романа, если бы он, врач по образованию, не знал со всей определенностью, что скоро умрет.

Занятная параллель, не правда ли?..

Вообще, надо сказать, господин Трубачев стал нередко удивлять меня самыми неожиданными высказываниями.

Наряду с заявлениями вроде «я и мой народ», «я знаю, чего хочет мой народ», «русский мужик слышит меня», он принялся рассуждать о будущем России, о нравственном состоянии нации, о литературе, театре, кино, поэзии, телевидении, музыке, науке, молодежи, космосе, в общем обо всем том, о чем не имеет ни малейшего представления и с чем ему не терпится – как он говорит – «разобраться»...

Судя по всему, у него далеко идущие планы, они не ограничиваются сегодняшним днем. И Трубачев мечтает везде установить свой порядок.

«Не может быть никакой демократии в России, – убежденно говорит этот плешивый мудрец. – Все решает твердая рука патриотично настроенного лидера. И поменьше сложного! Народ кормится простыми истинами. И в жизнь их надо проводить с помощью средств массовой информации, к которым теперь с полным правом можно причислить всю современную литературу.

Прав был великий пролетарский писатель, литература должна быть понятна! И понятна сразу, сходу! Вот возьмите, например, Набокова. Он так засекретил всё в своих романах, что его перестали читать. Перевелись любители задумываться. Им на смену пришел массовый читатель, требующий простого, внятного, доступного чтива.

И я дам ему это чтиво! Это будет что-то вроде комиксов. Я до предела понижу интеллектуальный уровень общества. Чем глупее люди, тем легче учить их правильной жизни. Литература должна быть ясной, простой, элементарной. Смысл, который вкладывает автор в свое произведение, должен мгновенно доходить до сознания читателя.

И тут мои девочки вне конкуренции! Уж они-то, уверен, не подкачают! Они так набили руку в этом деле, используя при создании своих шедевров лишь словарь для школьников младших классов, что на их книгах уже учатся студенты журфака.

И скоро не надо будет тратить энергию и деньги на то, чтобы искусственно понижать уровень читающей публики. Он будет понижаться сам. Процесс уже идет. И этот процесс необратим.

Жаль, что ваш покойный приятель придерживался иного мнения. Он погиб в бою с куда более сильным противником. Ибо этот противник не соблюдает никаких правил, а Король их придерживался. Ну почему он был так глуп? Не желал перестраиваться, не желал подлаживаться. Верил в конечную победу справедливости. Глупец...

Еще никто не выигрывал в борьбе с беспринципностью, пошлостью и ложью. Ему бы понять это... Он мог принять участие в создании новой литературы, поставив на поток свой дар, который угас теперь вместе с его смертью... Он мог бы с легкостью заткнуть за пояс моих глупышек, он мог возглавить движение назад, к шалашам, шкурам, каменным топорам, пещерам и катакомбам!»

Трубачев носит теперь черный парик, и он отпустил усики. Он как две капли похож на известного политического деятеля середины двадцатого века, позорно прославившего свое грубое имя самой страшной в истории человечества войной и поголовным истреблением у себя на родине и в завоеванных странах представителей вечно гонимого великого народа.

Трубачев страшен несокрушимой уверенностью в своем праве решать всё и за всех единолично.

Его бизнес-машина завертелась после смерти Юрка с удесятеренной скоростью, завалив отечественный рынок красочно упакованным низкопробным товаром.

Теперь мне ясно, какими наивными выглядели попытки моего покойного друга зацепиться за великих предтеч. Никому, как оказалось, это теперь не нужно... Куда подевались любители интеллектуального чтива, несколько оживившиеся при появлении произведений Юрия Короля?..

Наладив гигантское производство большого количества нарезанных в четверку листов бумаги разного формата, напечатанных и собранных вместе, переплетенных и склеенных клейстером, господин Трубачев не успокоился и тут же нашел себе новое занятие.

Он с детства обожал эстраду.

Решив монополизировать это перспективное в финансовом отношении дело, он с моей помощью (вот когда я с удовольствием применил на практике свой дьявольский дар сглаза!) спровадил на кладбище десяток самых влиятельных заправил шоу-бизнеса, диктовавших моду на эстраде и телевидении.

Установив в этом заповеднике безвкусицы свое безоговорочное господство, он незамедлительно поменял кумиров, набрав новых исполнителей, среди которых первым номером стал его собственный сын.

Публика, как он и ожидал, ничего не заметила.

А Трубачев, почесав голову под париком, задумчиво сказал: «Странно устроен человек, в его любимом «Спартаке» может не остаться ни одного игрока из прежнего состава, в ней вообще могут играть только черномазые «варяги» из стран Латинской Америки, а он все равно будет истово болеть за родной клуб».

По моей подсказке Виталик взял сценический псевдоним двух своих предшественников, причудливо объединив их фамилии и создав лингвистическое новообразование, звучавшее весьма убедительно и которое я здесь не привожу лишь потому, что оно и так всем хорошо известно.

Выступая на сцене, Виталик все делает точно так же, как делают на эстраде исполнители популярных песенок уже великое множество лет, то есть прыгает как обезьяна, размахивает руками и разевает рот, изображая пение.

Публике нравится.

Поет за Виталика несчастный, которого держат в клетке, как дикое животное. Кормят дублера раз в день, чтобы громче и злее пел.

Трубачев, конечно, сумасшедший.

Но и мир наш, скажу я вам...

Повторяю, я абсолютно уверен, что Трубачев сумасшедший.

Впрочем, когда и кому это мешало управлять и руководить?

Даже целыми народами и странами?

Может, Сталину или Ивану Грозному?

Да, Трубачев едва не казнил собственных детей...

А царь Иван, да и Петр Великий разве церемонились со своими сыновьями?

И что, они были нормальны?!

Поэтому не вижу препятствий, которые могли бы помешать Трубачеву руководить кем и чем угодно.

И еще. Как многие сумасшедшие (о степени их ненормальности могу судить в результате многолетнего с ними общения – вокруг меня всегда было навалом психов, видно, таков уж, испокон веку, – и другим быть не может, – мир искусства), Трубачев помнит совсем не то, что помнят обычные люди. И забывает то, что, казалось бы, забыть невозможно.

Тут я как-то поинтересовался, куда подевался его горб? Я сильно рисковал, задавая этот вопрос, но, судя по всему, он, решив избавиться от горба, не заглянул внутрь котомки и забросил ее в какой-нибудь дальний угол.

«Что это с вами, друг мой? – удивился он. – Я никогда не был горбат!»

И Трубачев, повертев пальцем возле виска, посмотрел на меня своими чистыми детскими глазами.

Странный он все же человек...

А я вновь обратился к содержимому этой самой котомки, еще раз внимательно перелистав каббалистическую тетрадь. И набрел на такую запись. Сделанную уже не детскими каракулями, а почерком человека, знакомого со скорописью, то есть с быстрым письмом, и потому также сложную для прочтения.

«В Апокалипсисе, главе тринадцатой, – читал я, напрягая глаза и чертыхаясь, – стихе восемнадцатом сказано: «Зде мудрость есть; иже имать ум да почтет число зверино: число человеческо есть и число его шестьсот шестьдесят шесть».

Кажется, у Толстого, я встречал эти строки. Открыл «Войну и мир». И на странице 74-й третьего тома нашел то, что искал.

Используя книгу великого писателя как инструкцию, я, прежде всего, постарался «разобраться» со своим именем, отчеством и фамилией. И вышло, что имя соответствует шести, отчество – тоже шести, а вот с фамилией вышла заминка. Никак не желала она превращаться в шестерку.

Я попытался подкрасться к решению с разных сторон, исхитрялся, притягивал искомое решение, как говорится, за уши, но, увы, ничего не получалось. Выходила то двойка, то семерка, то десятка, но никак не шестерка.

А мне так хотелось оказаться Антихристом!

И тут я вспомнил, что Трубачев ведь тоже Сергей Андреевич.

Уже предчувствуя исход поисков, я с известной долей тревоги приступил к вычислениям.

И все сошлось! Фамилия Трубачев дала твердую шестерку. И без каких-либо ухищрений...

Если верить кабалистической системе, в соответствии с которой в результате получилось шестьсот шестьдесят шесть, Сергей Андреевич Трубачев был Антихристом!

Вот так номер! Вот бы посмеялись мои друзья!

Теперь о двух колодах карт, позаимствованных мною у Трубачева. Как-то – забавы ради – я решил с этими-то колодами карт повторить давнишний опыт, когда я, сам того не желая, запугал одну милую барышню, демонстрируя ей свои таланты карточного чародея.

Все получилось!

Не подглядывая, – честное слово! – я безошибочно назвал все карты, которые держал перед собой рубашкой кверху. Увы, свидетелей не было, так что приходится верить мне на слово.

Или карты волшебные, или во мне гуляет множество разнообразных таинственных сил...

Не считая этих развлечений, моя жизнь была бы тосклива, если бы в ней не появилась идея-фикс, которая согревала мою поскучневшую, холодеющую, но все же сохраняющую остатки неуемности, душу возможностью напоследок открыть оглушительную пальбу из всех стволов по некой цели...

...Стоит ли говорить, что союз, о котором мы столковались с господином Трубачевым, состоялся, и в настоящее время я являюсь звеном в цепи, размеры которой постоянно увеличиваются. Естественно, за счет новых грешников, коим несть числа.

Можно было бы сказать, что я смирился с господином Трубачевым, если бы не упомянутая выше идея-фикс...

Видно, так устроен мир, что в нем нет места для чистых, рыцарственных порывов. Их заменяют слова о чистых, рыцарственных порывах... В которые, похоже, перестают верить даже те, у кого не хватает духу и ума грешить по-крупному.

Грешить по-крупному – это ведь тоже талант иметь надо...

Грешить по-крупному – это не значит изменить жене.

Это значит – изменить себе. А этот грех куда интереснее, привлекательнее и страшнее... И соблазнительнее!

В мире нет места равновесию и соразмерности, о которых твердят теоретики с небесно-чистыми глазами правдоискателей.

Прав был покойный Юрок, Зло ощутимо побеждает. На всех фронтах.

Потерявшее надежду Добро испуганно прячется за спины идеалистов, которые скоро все до единого падут под ударами все чаще и чаще побеждающего Зла.

Так есть ли смысл в том, чтобы безвестно пасть на поле брани, возле которого уже томятся в ожидании сытного обеда несметные полчища крыс, ворон, шакалов, гиен и прочих падальщиков, принявших обличье людей?

Не лучше ли, по примеру Симеона Шварца, Бовы и многих других, примкнуть к триумфаторам, к этим непобедимым силам Зла?

Ведь жизнь дается один раз... И прожить ее надо так, чтобы... Как там у Островского-то?..

Кстати, Исфаил Бак занял место руководителя Академии и, по отзывам, неплохо справляется со своими обязанностями. Бова по-прежнему заместитель. За него-то я спокоен...

...Я опустился до того, что покупаю костюмы только от Пьера Кардена. Часы меняю не чаще одного раза в полгода, стоит ли говорить, что это Картье?

Когда я утром просыпаюсь в своей роскошной спальне, обставленной в стиле Людовика XIV, мой камердинер, которого я вызываю нажатием кнопки, приносит мне в постель бокал сухого калифорнийского вина урожая – скажем так – середины двадцатого столетия. Иногда я прошу принести охлажденного шампанского. С этого начинается мой рабочий день. Рабочий день парвеню.

Глубокое осознание того, что я выскочка, вовсе не мешает мне наслаждаться плодами богатства.

Но я выскочка с вывертом. Заказывая нечто экстравагантное, вроде ведра квашеной капусты, которое я недавно вытребовал в «Метрополе», я действую в стиле русских купцов конца девятнадцатого столетия, описанных старым пройдохой дядей Гиляем.

Это мой протест. Протест, так сказать, наоборот. Новым русским, которые себя и свои капризы воспринимают абсолютно серьезно, этого не понять никогда.

Появилась целая генерация (откуда они взялись?!) публичных людей, которые с умным видом несут такую дичь, что становится стыдно за них самих и за наше несчастное время.

Образ и стиль жизни этой тупиковой ветви древа человечества заключаются в том, чтобы, противопоставив себя окружающему миру, вырвать из него как можно больше удовольствий, денег и благ.

Принципиальное отрицание каких-либо принципов у них возведено в принцип.

Последняя максима сильно попахивает Юрком. Он, под занавес старчески злобствуя и скрежеща на поворотах, обожал полить нашу сумасшедшую эпоху смесью яда с мертвой водой.

Увы, мне его не обогнать на повороте.

Как бы громко и мерзопакостно я не скрежетал.

Юрок в своих пророчествах и карканье – непревзойденный мастер.

Вообще, я заметил, что взаимопроникающее влияние друг на друга близких по духу людей значительно сильнее, чем можно было бы ожидать. Вот и я нет-нет, да и ловлю себя на том, что иной раз говорю словами Юрка, Алекса или даже Шварца.

Вернемся к затертой теме о принципах. Впрочем, мне ли рассуждать о принципах? Хотя...

И все же повторимся. Продолжим злобствовать и скрежетать. Напоминаю, принципиальное отрицание каких-либо принципов у вышепоименованных созданий, делающих вид, что они тоже люди, возведено ими в принцип.

И это для них и тех, кто благосклонно и с пониманием к ним прислушивается, становится непреложной нормой, которая даже не требует обсуждения.

Надуманная утонченность, чрезмерная привередливость при выборе галстука или рубашки, ресторана или сорта вина, и придание всему этому слишком большого значения – смешны, нелепы и глупы. Все это не для меня.

Это ведь разновидность снобизма, а стало быть, пошлость. Шампанское по утрам – это тоже пошлость. Вернее, было бы пошлостью, если бы не было моим шутливым протестом. Шутливым и приятным протестом. Холодное шампанское утром...

Один замечательный писатель, вероятно, стянув приводимое ниже высказывание у некоего забулдыги, говаривал: с утра выпил – и весь день свободен. Видно, хорошо знал, что говорил... И потом, это просто вкусно, холодное шампанское...

Иногда после пробуждения я – неведомо по какой причине – прихожу в игривое настроение. Тогда я требую, чтобы камердинер незамедлительно принес стопку водки и соленый огурец, разрезанный вдоль. Именно – вдоль. Самодурство, признаюсь, – увлекательнейшая штука!

Дина – моя главная возлюбленная – по-прежнему носится по миру в поисках самой себя. Я так привык к ее выкрутасам, что уже не придаю им излишнего драматического значения. Ее не переделать, да и стоит ли?

Она прекрасна, очаровательна и безмерно соблазнительна. Она – такая, какая есть. Попробуй она хоть чуточку изменить себя, убавив свою фонтанирующую энергию, и все полетит к черту: от ее
развратно-дьявольского обаяния не останется и следа...

За что я всегда ненавидел и боготворил таких женщин? Вот именно за это. За ветреность, за измены, которые они, капризно выпятив нижнюю губку, лениво отрицают, за ураганность, непостоянство, и пленительную женственность, – за все то, что и составляет их победительную и неотразимую прелесть. И пока Дина не постарела, она будет кружить мне голову...

В ней – излишек того, чего почти не осталось во мне. Она переполнена жизнью...

Она по-прежнему иногда развлекает меня своим умением передвигать предметы, правда, в последнее время она увлеклась предметами одушевленными. Недавно, например, она передвинула одного государственного деятеля с поста министра на должность постового милиционера. Говорят, бывший министр доволен. Купил себе новую машину...

Алекс исчез. И тут же вездесущий Шварц, который каким-то образом пронюхал, что Алекс владел тайной безмоторного полета, шепотом сообщил мне, что видел как-то в ночном небе, на фоне лунного диска, летящую мужскую фигуру. И он якобы узнал Алекса. Энгельгардт держал путь, по словам приседавшего от священного ужаса Шварца, строго на север, и руки его были засунуты в карманы брюк. Вероятно, оберегал их от цыпок, предположил Сёма.

Хотя ты, коллега Шварц, и приседал от ужаса, все-то ты это выдумал

Я-то знаю, что Алекс умер. Так что, не мог он лететь по ночному небу. Я это знаю точно. И для этого мне нет надобности получать какой-то знак. Я просто знаю это – и всё... Меня только удивило, что Сёме привиделся Алекс с руками в карманах... Мне ведь снился сон, когда мы втроем, Алекс, Юрок и я, летали над Москвой, и руки Алекса, помнится, тоже были засунуты в карманы... К чему бы это?..

Шварц служит у меня кем-то вроде нравственного полотера. Он полирует до блеска мои шершавые мысли, облекая их в законченные конструкции. Иногда он со свойственной ему щепетильностью поправляет меня. Так, например, вчера он мне сделал замечание относительно интервью, опрометчиво данного мною польской газете «Шлостар».

— Ну и дурак же ты, братец, – деликатно сказал он. – Как это у тебя язык повернулся сморозить такую откровенную глупость?

Оказывается, я с непомерным, по его мнению, энтузиазмом восхвалял творчество русского художника Александра Энгельгардта, назвав того русским Гейнсборо нашего времени. Шварц, снисходительно пожурив меня за неосторожность, отправил в газету опровержение, смысл которого состоял в том, что Александр Энгельгардт объявлялся мною не современным Томасом Гейнсборо, а лишь Павлом Дмитриевичем Кориным 2009 года...

Пришлось согласиться.

Можно ли пасть ниже?..


Глава 26
Я все чаще тоскую по ним, по моим старым друзьям, Юрку и Алексу.

И все чаще пью в одиночестве, ведя с ними воображаемые споры. Их живое присутствие в какой-то степени заменяет фотография, сделанная много лет назад в парке культуры и отдыха имени Горького, где мы проводили немало времени, играя на деньги в бильярд с приезжими лопухами из захолустных советских городков, вроде какого-нибудь Крыжополя или Верхнепердянска.

Конечно, мы их обыгрывали. Мы вообще тогда не любили проигрывать, и поэтому всегда играли наверняка... Особенно Юрок, для которого игра всегда была смыслом жизни, а в то голодное время – еще и источником существования.

На фото Алекс и Юрок стоят рядом, пристально глядя в объектив аппарата, – будто всматриваются в будущее. О том, что они видят его, говорят их глаза, вернее, озабоченно сдвинутые брови, образующие подобие островерхой крыши, и мудрый провиденциальный прищур. Впрочем, возможно, щурились они от солнца, а брови сдвинули потому, что были, как всегда, «под мухой», и сосредоточенно обдумывали, где бы еще выпить.

Иногда я достаю из тайника ту картину и ставлю ее перед собой. И тогда мы плачем вместе – истекающая осенним дождем московская улица с вечно спешащими куда-то прохожими и я, постаревший на тысячу лет...

Моя жизнь изменилась. Я добился если не славы, то богатства, что тоже немало... Но в моем холодильнике, если порыться, при желании можно найти и кусочек костромского сыра с лихо загнутыми кверху краями, и черный надкушенный сухарик, отраду бережливого Плюшкина, и даже початую бутылку водки, в которой плавают хлебные крошки.

Безотрадно нищенский вид холодильника, как я уже однажды заметил, вовсе не свидетельствует о моей бедности.

Скорее, он говорит о некоторых чертах моего характера, которые порой меня самого ставят в тупик.

Живу я теперь в собственном доме, построенном по моему проекту, и поэтому в этом несуразном, на чей-то недоброжелательный взгляд, доме предусмотрено так много ненужного.

И все эти излишества, включая телевизоры и люстры в туалетах, лифт с фикусами и мягкими креслами, зимний сад (с секвойей, разумеется!), небольшой концертный зал, где я развлекаю себя любительской игрой на белом рояле, и, конечно, мастерскую с прозрачными стенами и потолком из горного хрусталя, не кажутся мне избыточными. Потому что, во-первых, я чувствую себя здесь комфортно, а во-вторых, оказалось, что роскошь не бывает чрезмерной. Даже пошлая роскошь парвеню... И у меня уже возникает ощущение, что я жил здесь всегда.

В мастерской я работаю все реже и реже, зачастую используя диваны, которые занимают львиную долю ее площади, для занятий любовью с юными натурщицами. Что, понятно, не лишено известного удовольствия.

Недавно в моей мастерской побывала королева Марго. Уже без брата...

Марго оказалась совершенно неуемной. Откуда в этой субтильной девочке столько страсти и любви к жизни?

Когда я, измочаленный неуместными в моем возрасте сексуальными фокусами (которые временами напоминали мне опасные для жизни полеты под куполом цирка), рассеянно ковырял в носу и предавался размышлениям о причудах нынешнего времени, затолкавших девицу с проткнутым железной булавкой пупком в мою постель, она своим мальчишеским, хрипловатым от постоянного курения, голосом возмущенно потребовала активного продолжения.

Марго, видно, всерьез вознамерилась получить от стареющего партнера исчерпывающую сексуальную сатисфакцию, ошибочно приняв меня за неутомимого, не знающего покоя любовника. Мне ничего не оставалось, как, сославшись на Библию, процитировать ей тут же в спешке придуманное изречение. «Да оскудеет мошна дающая», – сказал я и молитвенно сложил свои руки на ее маленькой груди...

Марго, переваривая услышанное, долго думала, потом произнесла бессмертную фразу.

— Не оскудеет, не переживай. Не оскудеет... – с угрозой сказала она и нежно погладила у себя между ног.

Да, по сравнению с тем, что я имел раньше, моя нынешняя жизнь на первый взгляд кому-то может показаться сказочной. Конечно, богатство и все, что с ним связано, штука совсем не плохая.

Когда я думаю о том, сколько было потрачено нравственных и физических усилий, чтобы состоялось то, что меня окружает, мне становится не по себе. Неужели все пережитые мною страдания, тяжкие сомнения, мучительные колебания стоили того, чтобы им отдаваться с такой неосмотрительной безоглядностью и самоедством?

Моя жизнь, действительно, похожа на сказку. Но все эти бесконечные интервью, тусовки со всякой нечистью, выдающей себя за сливки общества, разговоры с пустыми, неумными людьми, считающими, что если и есть где-то центр Вселенной, то он расположен в их канцелярии, – все это приедается...

И не радуют ни дорогие кабаки, ни дорогие женщины, ни известность, заработанная бесчестно, ни новые друзья, которые исчезают так же неожиданно, как и появляются...

Недавно мне приснился сон, заставивший меня задуматься. А, может, все то, что меня окружает, и есть сон, а настоящая жизнь – это то, что мне только что приснилось? Мысль не новая... Но...

И приснилась мне лунная дорожка, по которой я иду навстречу Алексу и Юрку...

И никак не могу их встретить.

А что если мне и в самом деле всё приснилось?..

И нет предательства...

И не было смерти...

Я протягиваю вперед руки, моля простить меня...

Еще можно все вернуть назад...

У меня был шанс, кричу я, и я не мог его упустить...

Но это ли мне было нужно?..

Ах, если бы время открутить назад!..

А время упирается...

Я кричу, требуя, чтобы меня хотя бы выслушали...

И голос мой, прерываемый слезами, тонет в черной тишине ночи.

Пылающие серебряным огнем звезды пронзают мое сердце леденящим светом...

Я слышу голос, подобный грому: И воздастся каждому по вере его!..
И воздастся каждому по делам его!..

Путь мой бесконечен...

И я готов идти по этому лунному пути, пока хватит сил...

Только бы встретить на своем пути друзей и все им рассказать...

Я приму все, что пошлет мне Господь. Абсолютно все... Я готов принять любое горе, любое несчастье, любую боль. Какой же долгий путь довелось пройти мне, чтобы понять все это! И быть готовым к этому...

Но это все во сне...

В реальности все иначе. Проснувшись, я принимаюсь разыгрывать каждодневный спектакль, и первое его действие начинается с того, что в спальню вносится поднос с шампанским...

Если не брать откровенных негодяев и святых, все мы примерно одинаковы. И Бова, и Шварц, и Дина, и Антонио, и Стоян, и Юрок, и Марго с ее братцем, и Алекс, и я, и сестра Дины с компанией утомленных скукой захребетников... Впрочем, почему «захребетников»? Может, они приносят пользу обществу. Хотя бы тем, что что-то потребляют. Сухое вино болотного цвета, например...

Итак, решено: все мы примерно одинаковы.

От Гоголя, Чехова – через Булгакова – до Довлатова эта мысль пронизывает книги русских писателей.

Это к вопросу о плохих и хороших людях...

Так что не стоит обольщаться мыслью о собственной исключительности, порочности, высокой нравственности, благородстве или низости.

К этому сводится почти все, что здесь написано.

Сны вплетаются в мою жизнь...

Неугомонный Юрок прислал мне письмо. С Того Света. Признаться, я ждал от него чего-то подобного.

Юрок писал:

«И ты заделался писателем. Несчастный... Малевал бы уж свои картины. Так нет, тебя так и тянет к нечистотам. Впрочем, ты всегда был таким...

Если ужать, потрясти, «почистить» твою книгу, то останется, думаю, не больше двух-трех страниц убористого текста. Остальное – бесцветная, безвкусная вода.

Так же и в жизни. Если наугад указать на некоего восьмидесятилетнего статистического индивидуума, то окажется, что вся его достаточно долгая жизнь, если ее ужать, потрясти и «почистить», легко вместится в несколько напряженных дней, в которых будет присутствовать в концентрированном виде всё то лучшее, что ему довелось пережить: редкие мгновения абсолютного счастья и те немногие часы наслаждений и удовольствий, которые выпали на его долю и которые по прошествии времени тоже воспринимаются как мгновения.

Остальное – вода. Естественно, безвкусная и бесцветная.

И если некто считает, что я сгущаю краски, то пусть сначала проживет эти восемьдесят лет. Тогда и поговорим.

Итак, выяснили: судьба дарит большинству из нас редкие минуты радости и награждает долгими, беспросветными годами, в течение которых мы вынуждены терзать свои девственно чистые мозги непосильным напряжением в школе...

Потом в институте мы пять лет слушаем ученую болтовню профессоров, потом десятилетиями трудимся на изматывающей душу работе и, проклиная все на свете, – жену в первую очередь, чтобы ее, старую каргу, черти забрали! – из года в год на наших убогих дачных участках гробим здоровье – перепахиваем свои бескрайние, уходящие за горизонт, огородные сотки, возделывая пораженную колорадским жуком картошку и выращивая помидоры размером с грецкий орех.

И что же с нами будет, спросит этот, уже упомянутый мною, некто, если мы отбросим в сторону беспросветные годы? Что у нас тогда останется? Какие-то жалкие два-три дня? Но мы же не мотыльки, в самом деле! Как-то же мы прожили эти не такие уж короткие восемьдесят лет!

И выяснится, что хорошо прожили! Даже очень хорошо!

С потеплевшим сердцем вспомним, как мы славно выпивали, закусывая розовым украинским салом, знаете, как вкусно, особенно, если оно, сало-то, слегка подмерзло, а ты его – на хохлацкий манер – уплетаешь с мягчайшим белым хлебом! Да со сладким репчатым лучком!

А какими влюбленными глазами мы смотрели на собутыльника! А как он, жуя наше сало, преданно смотрел на нас, понуждая одобрительным наклонением головы и поощрительными возгласами наливать и по второй, и по третьей! И по пятой!!

Какими соловьями разливались мы, до отвала налопавшись вареных раков и затопив их жбанами ледяного пива!

Как славно, припав жадным ртом к кринке, хлебали мы сметанный соус, приправленный тертым с укропцем чесноком и предназначенный для окунания в него самоделковых пельменей и толстобоких вареников, метко нареченных в народе колдунами! А мы его, соус-то, прямо так – опрокидонсом! – устремляли в глотку, да по пищеводу внутрь, где в горячей, как топка, утробе, способной, я знаю это! поглотить полвселенной, уже рядами лежали – дожидались! – эти вышеупомянутые восхитительные пельмешки и колдуны!

Ах, какие разносолы мы едали! Какие заливные из судака! Какие сациви!
Какие громадные сковородки, полные жаренной на смальце картошки! Какие маринованные грибочки, политые уксусом и подсолнечным маслом, какие жюльены, кулебяки, расстегаи и пироги!

Какими олюторскими, жупановскими и дунайскими сельдями мы закусывали, какими черноморскими заломами, какими провесными и вялеными балыками, какими копчеными угрями, севрюгами, нельмами и муксунами!

Сколько ястычной, паюсной и зернистой икры – столовыми ложками! – мы, задыхаясь от вожделения, вместили в свои безразмерные животы!

С каким наслаждением, объевшись, мы рыгали, дружелюбно поглядывая на наших обожавших застолье друзей, с которыми нас роднили общие цели и задачи, заключавшиеся в том, чтобы успеть за слишком краткий жизненный срок, отпущенный нам скупыми Небесами, побольше сожрать и выпить!

А какие краснощекие, задастые, толстомясые и неутомимые девки у нас были! Какие огненные, незабываемые ночи мы с ними проводили! Какие мутные рассветы мы с ними встречали, когда, постанывая от обжорства, перепоя и иных излишеств, мечтали о кружке пива и лечебной утренней стопке!

Как весело мы жили, как беспечно тратили свое ограниченное смертью время на простые, грубые удовольствия, бездумно утверждая свое право именно на такую жизнь!

Недавно я спросил себя, чего бы мне хотелось больше всего? Оживить давно умерших родителей? Вернуть молодость? Слетать на Марс? Стать Наполеоном?

Оказывается, нет. Вернее, этого мне, как любому нормальному человеку, конечно же, хочется.

И чтобы мои родные были живы и благополучны, и многое другое, но, с грустью понимая, что это за пределами возможного, я ловлю себя на мысли, даже мыслишке, приземленной такой мыслишке, что больше всего на свете мне хотелось бы оказаться в твоей старой квартире. В том давнем времени, которое никогда не кончалось.

И чтобы было лето, и за окном шумел теплый московский дождь...

А мы, в покойной уверенности сознавая, что этот медленно-медленно клонящийся к закату день и этот обязательный дождь будут длиться невероятно долго, почти бесконечно, расположились бы за столом, уставленным винными бутылками и закусью, а рядом со мной сидела бы какая-нибудь юная белокурая особа с легко запоминающимся именем и отчаянным характером.

И чтобы задорная, обворожительная юница взирала на меня глазами, полными любви, пусть даже и фальшивой.

Но главное, чтобы шел дождь... Нескончаемый теплый московский дождь...

И чтобы ветер волновал занавеску...

Все меркнет перед этим желанием! И не надо мне славы, почета, успеха и денег...

И как печально, как безнадежно горько, что этого уже больше никогда не будет! Вот что страшно...

Неужели время необратимо? Какая несправедливость! Как-то слишком легковесно, непродуманно отнесся Создатель к этому вопросу. Не доработали, похоже, там, наверху!

Ты понял, к чему я клоню и зачем я тебе всё это говорю?..

Думаю, понял. Ты всегда был понятливым мальчиком.

Да, да, братец, оказывается, безвкусная и бесцветная вода тоже нужна, ибо она – часть нашей жизни. Надо же разнообразить жизненное меню, не всё же разносолы трескать...

Кстати, все разговоры о Рае оказались на поверку сказками про белого бычка, придуманными лукавыми священниками. Нет, я не хочу сказать, что Рай выдуман. Он существует, но туда не попала еще ни одна человеческая душа.

Руководство Рая считает, что люди слишком много грешат. И они не заслужили наслаждения райской жизнью, которая должна быть наполнена вечным покоем и светлой радостью.

Райские кущи оккупированы ангелами и еще какими-то крылатыми созданиями, такими страхолюдными, что Ад предпочтешь Раю. И они ни за какие коврижки не пускают нас в Рай. Не пускают даже преставившихся младенцев. Даже иноков и старцев, церковью причисленных к лику святых.

Как выяснилось, с церковью здесь не очень-то церемонятся...

Между Адом и Раем привольно расположилось Чистилище, куда помещают всех, до кого не дошли руки. А не доходят руки до многих, вернее, до всех. У членов Высокой Комиссии, в которую входят представители Ада и Рая, вечно ни на что не хватает времени. Вот и торчат тут несчастные столетиями...

Кого я здесь только не видел!

Здесь царит та же несправедливость, от которой нам всем не было житья на Земле. И Ада, в нашем понимании, тоже нет. Я хочу сказать, что нет там никаких сковородок, на которых поджаривают грешников.

И нет традиционных чертей с трезубцами, с помощью которых рогатые и хвостатые якобы переворачивают несчастных, чтобы те прожарились до приятно хрустящей корочки и приобрели равномерный золотисто-коричневый цвет

Нет и мощных конвертеров, о которых распространялся черт, привидевшийся мне во время белой горячки. Врал он всё, этот проклятый черт. Если, вообще, я его видел...

Я даже думаю, что адом нас, грешных, пугают, чтобы всю жизнь держать в страхе... Так раньше, в детстве, пугали милиционером.

Здесь все содержатся вместе. И негодяи и праведники, и преступники и их судьи, и соблазнители и соблазненные, и убийцы и их жертвы. То есть здесь всё, как в обычной жизни на земле.

В общем, умрешь, попадешь сюда и всё узнаешь. Хотя вру – не узнаешь, а увидишь. Высказывание Льва Толстого (Умрешь и все узнаешь. Или перестанешь спрашивать), которое казалось гениальным в то время, когда я был жив, здесь не работает.

Потому что никто тебе здесь не откроет никаких секретов: ни тайны и смысла рождения, ни тайны и смысла смерти. Вероятно, такой тайны просто не существует. Великий Толстой ошибался, когда писал это.

Кстати, я его здесь повстречал. Он меня узнал. Здесь – в отличие от Земного Мира – все друг с другом знакомы.

Попав сюда, понимаешь, что в этом нет ничего сложного. Так вот, Лев Николаевич, не успел я на него посмотреть, как он тут же сокрушенно и недоуменно развел руки в стороны, как бы говоря, ничегошеньки-то я, батенька, не знаю...

Таким образом, выходит, что все надо решать, пока мы живы. Не оставляя ничего на потом... Это старая, как мир, истина. И не мной она открыта. Надо просто ей следовать.

Повторяю, Лев Николаевич страшно огорчен. Он, оказывается, делал серьезную ставку на загробный мир, полагая, что здесь-то он уж точно узнает, в чем смысл бытия. И теперь бесконечно расстраивается, что его высказывание на деле оказалось несостоятельным и что «здесь тоже никто ни хуя не знает». Он так и сказал, наш деликатный, утонченный граф...

Возможно, и в самом деле, нет никакой тайны. Просто человек рождается, живет некоторое время, а потом умирает, вот тебе и вся тайна, как говаривал один мой знакомый мясник с редким именем Взмалтуил, любивший после второго стакана поговорить об умном...

Лев Николаевич рассказал мне, что пытался, используя свое имя, прорваться к самому, то есть, к Всевышнему, но дальше приемной его не пустили.

Заведующий небесной Канцелярией апостол Петр велел Льву Николаевичу попусту там не болтаться и отправляться, соблюдая дисциплину, на свое место. Вашего брата, покойника, у нас тут миллиарды, сказал Петр, и если каждый начнет задавать свои вечные вопросы... И потом у Создателя помимо вашей маленькой говённой галактики есть еще и другие – куда больших размеров и с куда более сложными проблемами...»

...Не совсем проснувшись, я шарил по одеялу, пытаясь нащупать письмо. Камердинер, вызванный моим капризным всхлипывающим воплем, моргая заспанными глазами, долго ползал по полу, делая вид, что что-то ищет. Он, регулярно взбадриваемый ощутительным повышением денежного содержания, привык к моим чудачествам и давно уже ничему не удивляется.


Полусон-полубред, странное пограничное состояние. Я чувствовал, как мысли покойного Юрка по-хозяйски проникают в меня.

Это было, – чему психиатры еще не нашли названия, – что-то вроде удвоения сознания...

Удвоение сознания, сознание, «поток сознания», Джеймс Джойс, Гертруда Стайн, Марсель Пруст... И Роже Гароди, будь он неладен со своим «реализмом без берегов»!

«Поток сознания» по-русски. Что это? Песнь-разговор на матерном языке под водку и ржавую сельдь с проволочными ребрами?

А «реализм без берегов» по-нашенски? Уж не современная ли это литература, где интеллектуальная беспомощность и нравственная импотенция соседствуют с вседозволенностью, развязностью и небрежностью?

К кому прислониться, во что поверить? Концептуалисты, модернисты, авангардисты, сюрреалисты, экзистенциалисты, чтоб вы все околели, если еще коптите небо, или, если померли, встав раком, трижды перевернулись бы в своих истлевших гробах, раз нет и не было в вас искренности и если вы думали только о себе и о своих новациях и прорывах к вершинам искусства!

Бесплодными оказались ваши поиски никому не нужной сегодня истины.

Не нашли вы ее.

И теперь ее ищут другие.

Похуже и попроще вас.

И находят.

Правда, не там, где искали вы.

И истина другая. И называется она иначе...

Но ведь находят же!

Не придет мне помощь извне.

Не придет...

И буду я выбираться в одиночку.

И пресловутого космического сигнала, который ловит каждый оснащенный рогатой антенной писатель, тоже нет. Да и антенна, увы, у меня так и не появилась.

Всегда один...

Написать правду? Не поверят.

Как же быть?

Оборвать повествование, оставив читателя в полнейшем недоумении и неведении?

Или как в кино. Герой удаляется от камеры по гудронированному шоссе в сторону подогретого заходящим светилом горизонта. В одной руке героя увесистый кейс с обязательным миллионом, другая рука покоится на нежном плече голливудской блондинки. Звучат торжественные аккорды дурацкого вальса Якоба Людвига Феликса Мендельсона...


Эпилог

Вспоминаю, как однажды, во время творческого вечера в Останкине, посвященного новой книге Юрия Короля, одна из юных почитательниц скромного таланта моего покойного друга задала ему такой вопрос:

— Вот вы пишете, что люди часто не слышат друг друга. И поэтому им так трудно договориться. Я с этим согласна. Одного не могу понять... Ответьте, пожалуйста, мог же Наполеон позвонить по телефону Сталину? – спросила она, недоуменно хлопая прекрасными ресницами. – Это ведь так просто. Снял трубку, набрал номер... Они бы обо всем договорились, и тогда бы не было войны...

(Книга, о которой шла речь на вечере, была посвящена роли личности в истории. В ней в свободной художественной форме, но на «мальчиковом» – на доступном, предельно упрощенном, как и во всех других книгах Короля, – уровне, рассматривались некоторые аспекты возникновения средневековых тираний, а также тоталитарных и авторитарных режимов более поздних времен).

Юрок мне потом рассказывал, что он от удивления едва не проглотил язык. Ведь при написании этого «пособия для недоразвитых», как он сам в узком кругу называл свою книгу, Юрок постарался донельзя элементарным – почти азбучным – языком донести до читателя мысль о том, что быть бякой очень плохо. А быть крупной бякой – вообще никуда не годится. Вот и весь пафос книги...

Для этой девушки, получившей блестящее образование в одной из московских школ, все то, что происходило до ее рождения, было скучным прошлым, в котором в спрессованном виде размещалась вся история человечества. В ее маленькой хорошенькой головке Чингисхан, Наполеон, Александр Македонский и Сталин прекрасно уживались в одном времени и даже, возможно, ходили по одним и тем же улицам и столовались в одной и той же пельменной.

Печально все это...

Птица-тройка, птица-тройка, что б тебя...

Куда, в какие неведомые края унеслась ты, потеряв седока много лет назад?..

Как однажды сказал Юрок, смерть – мерило всего и только смерть ответит, стоило ли тебе вообще появляться на свет. Но ты об этом не узнаешь.

Кстати, имя Юрия Короля забыто, и никто его книг не читает, и их не издают. Как-то в огромном книжном магазине на Новом Арбате я поинтересовался, есть ли в продаже хотя бы одна книга моего покойного друга.

«Король? – недоуменно переспросил продавец. – И не слышал о таком... Может, Карел? Карел Чапек? Нет? Тогда, может, Короленко?..»

Таким образом Юрок в очередной раз оказался прав.

...Ранним-ранним утром я покинул свой роскошный дворец, твердо решив узнать, куда же запропастилась чудесная птица-тройка, некогда так образно описанная одним грустным крючконосым волшебником.

Снарядившись для долгой дороги, я размеренным, неторопливым шагом ступал по земле громадного города, намереваясь в несколько часов пересечь его по диагонали и еще до наступления сумерек покинуть его бескрайние, из года в год раздвигаемые пределы.

Моя походная амуниция – тяжелый черный плащ-балахон, милицейская фуражка, приятно дисциплинирующая лоб и виски, дуэльные пистолеты за поясом, похожие на те, на которых стрелялись Пушкин с Дантесом, – не обращала на себя внимание прохожих, более занятых своими, сугубо индивидуальными, заботами о делах семейных и хлебе насущном.

Правое плечо отягощала котомка. Левая рука сжимала грубый посох, на который я опирался при ходьбе.

День клонился к вечеру, когда я, свернув с шоссе, проскользнул тенью по узкой тропинке между высоким, густым кустарником и оказался на поляне, где и расположился отдохнуть после многокилометрового перехода...

...Накануне я побывал у Трубачева... Решил, так сказать, нанести ему неожиданный визит.

Его охранники давно привыкли ко мне, и поэтому я прошел в дом беспрепятственно.

Провел я там довольно продолжительное время. Уходя, помимо вышеупомянутых пистолетов, балахона, фуражки, посоха и котомки я прихватил и запачканный бурыми потеками ледоруб, на котором появились новые пятна...

Ледоруб, к которому я присматривался еще во время первого своего визита, был использован мною в качестве решающего аргумента в непростом для меня и хозяина дома разговоре. Разговор этот скоро перерос в нешуточную ссору, которая возникла из-за неразрешимых разногласий по поводу дальнейшей судьбы нашего совместного предприятия.

Мое предложение прекратить деятельность этого предприятия было встречено со стороны оппонента откровенным саботажем.

Спор пришлось решать, как я уже сказал, с помощью холодного оружия.

Прикончил я Трубачева, коварно воспользовавшись его излишней самоуверенностью, когда Сергей Андреевич неосмотрительно повернулся ко мне спиной.

Я быстро снял ледоруб со стены. Короткий замах, удар, и с несостоявшимся властителем мира было покончено. И специалист бы признал: добрый, хороший был удар. И очень удобный, прикладистый инструмент, этот ледоруб.

Я постоял некоторое время над толстеньким телом маленького человечка, распростертым у моих ног. Не без любопытства рассматривая тело убитого, я с некоторым удивлением подумал о том, как все просто и быстро можно решить.

Лицо покойника было обращено вверх, мертвые глаза, излив последние слезы, стремительно подергивались туманом, размывавшим такой четкий еще минуту назад рисунок зрачков. Парик при падении тела слетел с головы, и обнажилась лысина благородных бледно-желтых тонов.

В смертной позе Трубачева было что-то от раздавленного насекомого, что-то унижающее уже неживую сущность человеческого тела. Может, виной тому была эта безнадежная, какая-то окончательная распростёртость...

До того как разгореться ссоре, я успел задать Трубачеву вопрос. Откуда появился Бак? «Бак?.. Откуда, откуда... А откуда появился Бог?.. – усмехнулся бывший горбун. – Когда чего-то сильно хочешь, вот оно само собой и появляется...»

...Исфаила Бака я удавил. Думаю, он меня держал за простака. Он, по всей видимости, никак не предполагал, что какой-то изнеженный живописец может оказаться коварным убийцей. За что и поплатился.

Когда Бак на шум, который произвело падающее тело Трубачева, поспешил прибежать из соседней комнаты, у меня уже все было наготове.

Я, скрытый дверной портьерой, в спокойной сухой ладони держал за рукоятку все тот же ледоруб, который чрезвычайно пришелся мне по душе своей ладностью.

Бак, вбежав в двери и увидев тело своего подельника, замер. Я неслышно вышел из своего укрытия. Поднял руку с ледорубом. Резко и страшно опустил его на плоский затылок Исфаила. Бак охнул и мягко приземлился рядом с телом коротышки.

Он был еще жив, когда я подвешивал его к перекладине виселицы, которую так и не разобрали. Видимо, надеялись, что виселица еще понадобится. Вот она и понадобилась.

— Что вы делаете?! – выпучив глаза, удивленно шипел Бак.

— Как это что? – в свою очередь удивлялся я, сноровисто прилаживая почти не сопротивляющегося Бака к веревке. – Разве не видите, подвешиваю... Это вам за Юрка....

— Меня нельзя убивать! Я бессмертен!

— Бессмертен?.. Ну это вы, батенька, хватили!

Наблюдать за дергающимся, извивающимся телом, было для меня истинным наслаждением. С непередаваемым восторгом я любовался предсмертными конвульсиями Бака.

Я подумал, было, а не сплясать ли мне над телами поверженных врагов качучу, не исполнить ли, так сказать, монгольский танец орла – танец торжествующего победителя, но воздержался, справедливо посчитав, что это было бы совсем уж мальчишеством...

(Забавная деталь: несколько последних месяцев я страдал бессонницей, так вот, в тот вечер, вернувшись домой, я тут же лег спать. Я опасался, что и на этот раз буду мучиться всю ночь, но стоило мне только представить картину с двумя трупами, как я мгновенно заснул и, ни разу не проснувшись, спал до утра сном праведника. Избави Боже, я вовсе не предлагаю читателю рецепт универсального снотворного!)

Я взял в руки колокольчик. Потряс им. Мелодичный звон разнесся по залу и, видимо, проник за его пределы, потому что спустя минуту появились Марго и Виталик. Они пришли как-то уж слишком быстро. Могло создаться впечатление, что они все время стояли за дверью и только ждали сигнала, чтобы войти.

Оба бросились к телу отца...

Я же тем временем сообщил им, что Бак покушался на мою жизнь и жизнь их папаши, и монотонным голосом рассказал, как все это происходило.

Во время совещания, посвященного мерам по укреплению наших позиций в сфере поп-искусства, сказал я, Бак, который упорно настаивал на смещении Виталика с поста первого солиста страны, внезапно напал на Сергея Андреевича и смертельно ранил его ледорубом. И потом попытался убить меня.

Отца защитить мне не удалось, сказал я, лицемерно сокрушаясь: слишком внезапным было нападение.

А вот за себя я постоял. Сначала вконец свихнувшийся маньяк, вооруженный ледорубом, гонялся за мной вокруг стола, я указал рукой на поле сражения, потом я перехватил инициативу и стал теснить своего противника. Я увлекся собственным враньем и стал детально описывать, как протекало единоборство. Благодаря природной ловкости, мне удалось вырвать страшное оружие из рук Бака...

— Почему же никто ничего не слышал? - перебила меня Марго. – Подозрительно как-то все это...

— Сам не могу понять, – пожал я плечами, призывая их удивляться вместе со мной, – все происходило в абсолютной тишине.

— А как это Бак оказался на виселице?

— Да как-то так, знаете... Сам себя приладил... Видимо, понял, что сопротивление бесполезно, вот и повесился...

В общем, смерти Бака, они были, конечно, рады.

Хотя не думаю, что они мне поверили.

Смерть же отца они восприняли по-разному. Марго, чистое дитя испорченного века, всплакнула разок и вскоре убежала на какую-то тусовку.

Виталик долго скреб затылок пятерней, поводил очами по сторонам, неопределенно мычал, создавая видимость мозговой деятельности...

— Это значит, – наконец произнес он с возрастающим энтузиазмом, – это значит, что с этой минуты я главный и мне теперь придется все брать в свои руки!

И, одарив меня многозначительным взглядом, счастливо засмеялся.

Похоже, устранив Трубачева и Бака, я выпустил на жизненные просторы еще одного ненормального.

Он, конечно, и в подметки не годится своему талантливому папаше, но дров наломать может...

Я взглядом опытного киллера посмотрел на красивого Виталика и задумался. Конечно, можно и его... Очень даже можно!

Но не могу же я всю оставшуюся жизнь торчать за портьерой, держа в каждой руке по ледорубу?!

Так никаких ледорубов не напасешься...

Я знал, что убийство не лучший способ изменить мир. Скорее всего, мир вообще изменить нельзя... По крайней мере, это не под силу одному человеку. Даже если ты Наполеон, Ленин или Гитлер. Мир меняется по своим, не подвластным нам, законам.

И никто, ни один человек не скажет тебе, каким мир будет завтра. Но я просто не мог отказать себе в удовольствии избавить человечество от двух мерзавцев.

Уверен, время от времени полезно одноразовыми акциями оздоровлять нравственную атмосферу в обществе. Санация, понимаешь, и равновесие... Количество мерзавцев не должно превосходить число порядочных людей...

И потом, может, страх перед неожиданной смертью заставит некоторых рвущихся к власти безумцев хотя бы иногда воздерживаться от необдуманных поступков?

Впрочем, я могу и заблуждаться...

...Я так теперь никогда не узнаю, откуда появился Исфаил Бак. Ответ Трубачева мало что прояснил. Кто он, этот Бак? Материализовавшееся порождение нездоровых фантазий Сергея Андреевича Трубачева? Или просто ловкий проходимец, втершийся в доверие к одному из сильных мира сего?

А может, действительно подобные человеческие экземпляры появляются, когда в них возникает потребность?

Эта неопределенность слегка тревожит меня. Так же, как и воспоминание о непрочитанном и театрально разорванном на мелкие куски в приступе самолюбования письме убиенного мною позже бывшего партнера по играм в живых человечков.

Хотя, с другой стороны, чего уж такого особенного мог там написать этот властолюбец?

Продолжение младенческой «Каббалы»?

…По распоряжению стремительно входящего в силу Виталика охранники уже через час похоронили Трубачева и Бака на примыкающем к дому самодеятельном кладбище, ради экономии времени и усилий закопав единомышленников в одной яме.

— Да будет земля им прахом, – мрачно пошутил Виталик, собственноручно вколачивая в эту своеобразную братскую могилу осиновый кол в виде православного креста.

Возникает вопрос, почему я не воспользовался своим даром, чтобы устранить этих людей, и прибегнул к столь варварскому способу убийства?

Ну, во-первых, Бак, в этом убеждала смерть Юрка, был чрезвычайно опасен и сам мог сглазить кого угодно... А во-вторых, мне хотелось испытать себя. Могу ли я собственными руками убить человека? Оказалось, могу. А с Трубачевым я поступил столь жестоко потому, что хотел проверить, так ли уж крепка черепная коробка у Антихриста...

...Равнодушное Солнце, это безбрежное море огня, грозно нависало над моей головой.

Я сбросил котомку с плеча. Снял балахон, свитер, свернул их и положил на землю. Милицейскую фуражку широким жестом сеятеля отбросил в сторону. Она, изящно крутясь в полете и посверкивая кокардой, спланировала на кустарник, застряв в его густых, покрытых колючками, ветвях.

Я ладонью вытер пот со лба. Полной грудью вдохнул пахнущий асфальтом и мокрой травой воздух и огляделся.

Кустарник окружал меня со всех сторон, как бы защищая от внешнего мира. Я слышал гул со стороны тракта, где велись дорожные ремонтные работы. Запах горячего асфальта стал слабеть, когда я опустился на землю.

Я вытянул ноги, достал из кармана брюк сигареты и спички. С наслаждением закурил. Потом развязал котомку, наклонил ее, аккуратно вытряхнул содержимое на влажную траву и разложил все это перед собой.

Милый моему сердцу ледоруб, письма Юрка, платок Алекса, которым Дина осушала свои злые и праведные слезы на берегу Большого канала в Венеции, завернутый в газету бутерброд, состоящий из кусочка засохшего сыра и надкушенного сухарика, бутылка водки с плавающими в ней хлебными крошками, кусочек мела и та картина...

Похоже, эти вещи и есть то главное, что у меня осталось в жизни, со спокойной грустью подумал я...

Я откупорил бутылку и сделал маленький глоток. Хрустнул сухариком.

Закрыв глаза, откусил кусочек сыра. Резиновый привкус, появившийся во рту, вызвал воспоминание о том дне, когда я безуспешно пытался расшевелить сонное царство приятелей и приятельниц сестры Дины.

За этим воспоминанием последовали другие, которые разом навалились на меня, создавая разрозненную и в то же время удивительно цельную картину всей моей прежней жизни.

Память услужливо разверзала свои глубины и, ужасая бесстыдством откровенности, принуждала задумываться над истинной природой вещей. Таких как: побудительные мотивы поступков, тайные мысли, которые не всегда станешь вспоминать, даже пребывая в одиночестве, смысл существования, – а от него и смысл рождения и смерти, и многое другое, что хорошо ворошить в голове не только тогда, когда готовишься лечь на смертное ложе, но и тогда, когда ты молод, самонадеян, мечтателен и глуп.

Одно воспоминание, опережая другие, вдруг настолько ясно возникло перед глазами, что, казалось, это не воспоминание, а сама жизнь...

Какая-то поляна, богатый дом на косогоре, стриженый газон, голубое стекло бассейна, стол с напитками... Какие-то неясные, расплывчатые девушки... Я увидел лицо своего друга... Юрок говорил:

«Люди, в сущности, значительно грязнее, чем стараются казаться».

Он причмокнул и, повернувшись верхней частью тела, с задумчивым видом принялся почесывать спину, елозя по подлокотнику кресла, напомнив мне при этом очеловеченного хряка из диснеевской мультяшки. Как бы дополняя воображаемую картину, Юрок еще некоторое время продолжал чесаться, с блаженным видом закрыв глаза и сопя толстым носом.

Мы гостили на даче у одной знаменитой эстрадной певицы – любовницы Юрка, которая, напившись до дурноты, уже много часов спала мертвецким сном, повалившись поперек кровати у себя в голубой спальне, где зеркал было больше, чем в предбаннике старых Сандуновских бань.

Пили до первых петухов, которые принялись надрывно кукарекать часов в пять утра.

Потом пошли к дому, поднялись на второй этаж и разбрелись по комнатам. Я рухнул на кровать и забылся мутным сном, похожим на оцепенение.

Через несколько часов, не выспавшиеся, с бледно-зелеными лицами, мы с Юрком и парой неизвестно откуда взявшихся девиц кордебалетного типа, опасливо переставляя трясущиеся ноги, спустились по винтовой лестнице вниз – во двор, на ухоженную лужайку с небольшим бассейном и со вчерашнего вечера пребывающим в разрушенном состоянии пиршественным столом. Нашими ногами управляла надежда. Надежда освежить свои внутренности с помощью деревенского воздуха и глотка водки.

С невероятным трудом воссоздав видимость пышности и привлекательности стола, мы после долгих поисков, сопровождавшихся вздохами и прерывистыми стонами, в кустах смородины обнаружили несколько початых бутылок с водкой.

Содрогнувшись всеми членами, выпили по полному стакану.

Время наполнилось ожиданием. В организме начали неторопливо происходить сложные и таинственные физиологические процессы, о ходе которых окружающий мир оповещался глухим бурчанием в животе и хрипловатым свистом, исходившим из пробитых сигаретным дымом легких.

Спустя некоторое время налили по второму стакану...

Боясь осквернить мгновение и нарушить едва наметившееся внутреннее равновесие, осторожно закусили малюсенькими бутербродами с лососевой икрой.

Слух уловил сказанные кем-то слова о несчастном поколении, которое губит само себя невоздержанностью и пьянством.

Затем, стараясь сохранять пристойный, подчеркнуто трезвый вид, мы стали по мере надобности посредством с трудом контролируемого речевого аппарата извлекать из себя лапидарные сентенции, подобные приведенной выше, и делиться ими, как драгоценностями, друг с другом, расходуя предельно экономно, чтобы раньше времени не опустошить закрома памяти, не растратить их полностью и не оказаться ни с чем, бросив пьяные мозги на произвол судьбы.

«Люди, в сущности, значительно грязнее, чем стараются казаться, – повторил Юрок, возвращаясь к мысли, казалось, утраченной вследствие излишне пристального внимания к вышеупомянутым физиологическим процессам, и окинул слушателей взглядом, полным надменной ненависти. Затем помолчал, как бы прислушиваясь к возможной реакции на свои слова. – Раньше люди это замалчивали: я говорю о грязи, которой человек пропитан насквозь, – он наклонил голову, удовлетворенный отсутствием какой-либо реакции. – А в наше время люди не боятся признавать это, становясь в данном отношении честнее своих предков. Ах, если бы они еще и сожалели об этом... – Юрок скривил губы в грустной улыбке. – И вообще, если бы они почаще задумывались, ворота в райские кущи были бы открыты и днем и ночью!»

И Юрок, – я хорошо помню то серое утро, – уже придя в себя после опохмела, принялся игриво похохатывать, давая понять, что шутит, не забывая при этом небрежно расстегивать пуговички на блузке ближайшей из девиц.

Девица молча взирала на Юрка широко раскрытыми глазами, тщась разобраться в поползновениях пожилого лысого гражданина, говорящего вроде бы по-русски, но непонятно...

«Тот будет на коне, кто уловит грубые мелодии нашего динамичного века. Сейчас нельзя писать, как писали прежде! – после третьей стопки воскликнул Юрок, сверкнув налитыми кровью глазами. – Нельзя описанию природы или внешности второстепенного персонажа, – голос его становился все более и более раздраженным, – посвящать целые страницы! Нынешний читатель этого не поймет! И читать не будет. Ему скучно! – вскричал он, отстегивая очередную пуговичку. И, гордясь своей великолепной памятью, принялся наизусть цитировать Гоголя: «Белый колоссальный ствол березы, лишенный верхушки, отломленной бурею или грозою, подымался из... зеленой гущи и круглился на воздухе, как правильная мраморная сверкающая колонна; косой остроконечный излом его, которым он оканчивался кверху вместо капители, темнел на снежной белизне его, как шапка или черная птица». Каково! Бог мой, как написано! Да что говорить – гений! Каждое слово поёт. Не проза – ангельская музыка! Но Гоголя сейчас не читают! А читают, – если вообще читают, – всякую мерзость! Моя задача как писателя – не дать окончательно умереть великой русской литературе. Я должен пропагандировать моральные и этические ценности, чтобы литература не опустилась до уровня телефонного справочника или железнодорожного расписания. Впрочем, некоторым уже сейчас нравится коротать время за чтением телефонных справочников и железнодорожных расписаний».

Отстегнув последнюю пуговичку, он, утомленный, замер, не зная, что ему делать дальше... Девица вздохнула.

О чем она думала? Какую мысль баюкала в своей очаровательной головке?

Во всей этой истории именно это – ее мысль – тревожит меня больше всего...

Для кого-то же мы все это говорим... Не только ведь для самих себя...

Стискивая руками гудящую голову и пробуя ее на прочность, в надежде услышать арбузный треск, чуть позже – не век же молчать! – в беседу вступил и я.

Помнится, я со страстью только что опохмелившегося страдальца обрушился на порочную манеру нынешней интеллигентской публики беспрерывно уснащать свою речь выражением «как бы».

«Это «как бы» – не только речевой сор, – говорил я, жуя слова, как корова, которая, будучи не в силах избавиться от жвачки, покорно стоит и жует, тупо уставившись в угол коровника. – Не речевой сор, – повторил я раздельно, давая понять слушателям, что имею дело с законченными тупицами, которым надо все, разжевав, подробно объяснить, – не речевой сор, а хуже. Это образ жизни целого поколения! Поколения людей вялых! – заорал я, распаляясь. – Людей апатичных, инертных и не самостоятельных! Постоянно к месту и не к месту употребляя «как бы», мы как бы все время сомневаемся в том, что говорим. Сомневаться изредка и избирательно – похвально. Но сомневаться постоянно – это, знаете, уже клиника... Мне иногда кажется, что это поколение не живет полнокровной размашистой жизнью, в которой есть место подвигу и подлости, ошибкам и победам, а как бы живет... Оно не живет, а примеряется, примеряется, примеряется, только бы, не дай Бог, не ошибиться и не совершить чего-то из ряда вон... Когда ты, много лет назад, оседлав велосипед, не задумываясь, подчиняясь веселому, бездумному порыву, ринулся вниз по лестнице навстречу жаждущему полакомиться зрелым арбузом непредвиденному полковнику, ты не просто сел на велосипед, ты подтвердил свою всегдашнюю готовность оседлать не только велосипед, но и все, что подвернется под руку. Скажи я сейчас тебе, повтори, Юрок, свой бессмысленный подвиг, ты без колебаний повторил бы. А нынешняя молодежь? А-а... – я махнул рукой. – Если я им предложу что-нибудь столь же на первый взгляд безрассудное, опасное и бессмысленное, они меня просто не поймут. Зачем, скажут они, садиться на велосипед? Это нецелесообразно... Куда логичнее было бы, если вы хотите спуститься вниз, нажать кнопку, вызвать лифт...»

«Нет, – спокойно прервал меня Юрок, – сейчас бы я не сел на велосипед...»

«А я говорю, сел бы!..»

«Нет, не сел бы... Вот если бы ты меня подсадил, тогда другое дело...»

«Правильно! Наша сила – в нашей отчаянной...»

Я картинно воздел руки и посмотрел вверх. И тут мой взгляд пересекся с взглядом немолодой женщины, которая, по-бабьи подперев руками полные щеки, из окна второго этажа смотрела на меня сострадательными и укоряющими глазами. Голову женщины венчал розовый наивный чепчик с тесемками, а крепкий, круглый подбородок украшал образованный этими же тесемками бант.

Я вспомнил свою мать, которая, бывало, вот так же «осаживала» меня взглядом, когда по молодости лет меня уж слишком «заносило» в сторону от простых и понятных истин.

И, как в те далекие годы, мне стало стыдно.

А знаменитая певица, с улыбкой покачав головой, медленно отошла от окна и скрылась в комнате. Ее трогательный чепчик, розовым пятном раскачиваясь над линией подоконника, еще какое-то время жил самостоятельной жизнью, напоминая балаганную матерчатую куклу, потом, постепенно уменьшаясь и туманясь, исчез в полумраке за оконным проемом...

Может, права была стареющая женщина, когда мудро и насмешливо качала головой?

Все мы, художники и писатели, слишком много рассуждаем о жизни и времени.

А жизни и времени, в котором живут люди, до этого, похоже, мало дела...

Вот и подошло к концу воспоминание...

Воспоминания живут в нас до последнего вздоха. Собственно, мы сами наполовину состоим из них...

...Я уже довольно долго держал в руках картину, на которой был изображен переулок у Покровских Ворот, где прошло мое детство.

Закипающие слезами глаза видели изображенные моей рукой осенний дождь, молодую женщину и мальчика, протягивающего к ней тонкие свои руки и открывающего бледный детский рот, и еще какие-то смутные тени неизвестных людей, теряющиеся в вечерней полумгле улицы.

Фигуры людей, которые когда-то с такой любовью и таким тщанием были мною выписаны, застыли неподвижно, скованные рамкой картины и ограниченные возможностями создателя.

Я напряженно всматривался в покрытое мазками полотно, надеясь уловить в нем хотя бы малейшее движение. Но нет! Все напрасно... Движения не было! И быть не могло...

Стоячая вода, омут.

И тогда я мелом начертил на картине крест...

И тут картина стала стремительно увеличиваться в размерах и скоро заполнила все пространство передо мной, закрыв собой и изумрудную поляну, и кустарник, и страшное солнце над головой. Некая сила мягко, но неотвратимо толкнула меня в спину, я встал, сделал шаг и, преодолев прозрачную податливую стену, очутился рядом с женщиной.

Обрушились, спали с сердца, растаяли, как весенний снег, прожитые годы... Память освобождалась от тревог, печали, боли, неуверенности, сомнений, грехов и страха...

Тело стало легким, почти невесомым, как дуновение внезапного ветра.

На своих плечах и голове я ощутил леденящие струи воды, падавшие на меня с бесстрастной, холодной высоты.

Я услышал звуки мокрой от дождя московской улицы: придушенные ливнем гудки автомашин и утробные шумы водосточных труб, которые, сливаясь с шипением автомобильных шин по мостовой, глушили бормочущие голоса прохожих.

Своей слабенькой, вдруг занывшей от непонятной тоски грудью я вдохнул неповторимые запахи городского дождя и, протягивая руки к женщине, выкрикнул что-то отчаянно-беспомощное, детски-жалобное, напоминающее стон умирающего или повизгивание щенка.

Мать крепко взяла меня за руку, и мы быстро пошли по улице.