bjakinist. : Юрий Казаков — самый советский писатель?..
10:29 28-05-2014
«Нужно быть мужественным, чтобы терпеть и ждать, если талант твой вдруг уйдет от тебя и ты почувствуешь отвращение при одной мысли сесть за стол».
(Ю. Казаков, «О мужестве писателя»)
Перечитал я недавно том рассказов Юрия Казакова и подумал: а ведь это самый-самый! Самый советский писатель! Советистей не случилось. Не шашкой махал и не обличал с пеной у рта, а вот просто жил, как все, в предложенных историей обстоятельствах, разделил сполна надежды своего поколения, не успел проклясть это все и остался для нас после унесшей его эпохи одним из ее классиков.
Даже годы жизни писателя легли на чисто, беспримесно «советский эксперимент»: 1927 — 1982. Биографически да: он ровнехонько весь «советский».
Впрочем, «классик» — это, возможно, спорно? Казакову безусловно повезло на любовь читателей, а вот критики…
В. Турбин полагал: Ю. Казаков — нередкий случай исключительно яркого дебюта, который, увы, не продолжился. (Подавляющее большинство лучших рассказов Казакова и впрямь создано между 1956 и 1963 гг.)
И. Золотусский упрекал писателя за то, что тот идет вслед за тоном, а не за смыслом, то есть, читай, вещи-то его все сплошь музыкальны, но внутренне порой нелогичны и (мей-би?..) пустоваты?..
Наконец, неистовый Ст. Рассадин впаял вроде бы аполитичному Казакову конформизм, соглашательство с «Софьей Власьевной» (Советской властью).
Однако и тогдашний официоз вовсе не числил Казакова правоверно советским автором.
Писатель отругивался: он, дескать, лирик. Но лирик вне политики у нас как-то не выживает.
Между тем, не примкнув явно ни к одной тогдашней лит. группировке, Казаков умел перепеть их всех. О московских мальчиках-девочках написать тоньше, чем ранний В. Аксенов (рассказ «Голубое и зеленое», 1956 г.). О «почве» сказать ядреней любого деревенщика («Манька», 1958 г.). Советскую бытовую утешительность — «каждый кузнец своего счастья» — сделать психологически убедительной («Некрасивая», 1956 г.). Суровый реализм выдать не хуже классика 19 столетия («На полустанке», 1959 г.).
То ли В. Шкловский, то ли один из Чуковских возмущался его «высокомерием». Высокомерие, «понты», конечно же, были, как у всего его не успевшего на войну стиляжного поколения. Однако куда важнее, сущностнее другое. Внук крестьян, сын рабочих, интеллигент в первом поколении, Казаков всей своей сутью, своей ментальностью воплотил то, над чем трудились, что воспитывали и что резали по живому — советского человека. Ну вот — и сделали…
Вышло нечто сложное, противоречивое и для себя заведомо трагическое.
Да — сразу условимся: здесь я говорю об образе писателя и его поколения, каким он составился для меня СЕЙЧАС, на дистанции времени, по прочтении его текстов. Реальный облик, как и реальные «те года» в СССР, гораздо сложнее. И все же есть какие-то общие контуры эпохи, названной «оттепелью», они уже оформили в нашем сознании миф о том времени — времени, быть может, самом (если не единственно) светлом, глубоко оптимистическом в нашем 20 веке.
Вот и лирическая проза Ю. Казакова передала мне дыхание той эпохи, раскрутив на обобщения, которые и историк и современник тех лет назовут, наверно, чистой воды своеволием.
И все-таки…
*
Главное для Казакова и людей его поколения — стремление к экстриму, а через это и какая-то завороженность возможной, близкой смертью. «Не успевшие на войну», они словно маялись в мирной жизни комплексами мальчишескими, смешными, доведенными до абсурда»: «…Мужчина должен узнать пот и соль работы, он должен сам срубить или, наоборот, посадить дерево, или поймать рыбу, чтобы показать людям плоды своего труда, — вещественные и такие необходимые, гораздо необходимей моих рассказов!» («Северный дневник», 1960 г.).
Удивительно сливаются здесь фирменный порыв русской интеллигенции к «народу» и жлобастое недоверие самого народа к «умственности». Сейчас, задним уже числом, мнится здесь и другое: ощущение той внутренней пустоты, отсутствие личностно пережитых осознанных целей и смыслов, характерное для позднесоветского человека, для всего расструктурированного, кашеобразного советского «коллективистского» общества.
Бесконечные настойчивые, как побеги, рейды Казакова в леса и тундру нашего Севера, вся эта охотничья-поморская романтика — не потому, что к народу тянулся (он-то, плебей, отлично ощущал смысл чеховских слов: «Мы все народ»), а потому что адреналина хотел. Они все подсели на адреналин, всё его поколение, для которого бодрой колыбельной звучало «Если завтра война…». Они завидовали отцам и старшим братьям, успевшим на фронт. Не было тогда у них в подавляющем большинстве никаких сомнений по поводу справедливости советской жизни — Советской власти, но в благополучные для СССР поздние 50 — ранние 60-е они просаживали жизнь, будто молодость и здоровье даны им на халяву или неисчерпаемы.
Скрыто, латентно сопутствовавший им культ подвига, риска парадоксально (но и закономерно?) сочетался в них с подростковой удалью. Да, вирус вечной подростковости несли в себе эти дети «оттепели»…
Интересно: ощущение советского модуса вивенди как общей (едва ли не единственно возможной и достойной человека) жизни было сильно именно тогда. Но вне социальной ответственности перед собой это возродило в них дух бродяжий, вольный дух безотцовщины ранних 20-х гг.
Старость меня дома не застанет,
Я в дороге, я в пути, —
неслось тогда из всех репродукторов, а они, рвясь в далекие дали делать свою судьбу, не озабочивались собственной, личной жизненной стратегией. Больше того, жутко боялись самой мысли о старости. Именно с испугом, как визит инопланетянина, воспринимает герой-рассказчик в казаковском «Ночлеге» (1963 г.) соседство дряхлого старика в избе.
Да что там — Казаков прямо говорит: «…Чем дальше, чем больше мы живем, тем счастья меньше! Человечество всегда юно, но мы-то, мы стареем» (рассказ «На острове», 1958 г.).
*
Вообще презанятнейшая это штука — внутренний хронотоп советского человека тех лет! Он еще питается, он весь настоян на утопии о всеобщем счастье, о том, что — в идеале — наука вот-вот остановит для него время, что все скоро станут навеки молоды и счастливы, непременно же «завтра будет лучше, чем вчера», а через 20 лет и вовсе коммунизм выстроят.
Верить в такую радужную открытку долго невозможно, однако «…есть минуты в жизни, когда человек не может думать о страшном и не верит в существование зла» («Двое в декабре», 1962 г.).
Это замирание в точке кипения, экстаза было по-своему безысходно. Самый смысл жизни делался зыбким, ибо «завтра» для «всегда юного человечества» означало для тебя лично пока неизбежные старость и смерть.
Кружение в точке кипения — кружение уже бессмысленное, превращавшее любой смысл в ложный пафос — Казаков почуял одним из первых. На исходе этих настроений создан рассказ «Проклятый Север» (1964 г.). Двое матерых северных «первопроходцев», упившись в ялтинском шалмане, с пренебрежением смотрят на «изнеженных» морячков-черноморцев и по ходу решают «главные» для себя вопросы:
« — Слушай, — старательно выговаривая, сказал мне друг. — Что должен делать человек? В высшем смысле что он должен делать?
— Работать, наверно, — неуверенно предположил я.
— Это грандиозно! — сказал мой друг. — И мы работаем. И плевать нам в высшем смысле на всякие нежности… Пошли спать, а завтра поедем в этот… как его?
— Куда?
— Как его?.. А! Да черт с ним, куда-нибудь».
Вот это и залихватское и безнадежное «А!» (и махнуть рукой) — очень характерно для Казакова.
*
За вечную (вроде бы) юность-подростковость, за чересчур растянувшееся юное «сегодня» поколению «оттепели» рано пришлось расплачиваться. С годами рассказы Ю. Казакова делаются все сумрачнее. Краски те же — яркие и точные, но вот настроение ниже ватерлинии. Если веселье — то пьяное, бесшабашное («Отход», 1967 г.). Если охота-рыбалка — то какая-то варварски кровавая, точно казнь («Белуха», 1963 — 72 гг.).
Прав, тысячу раз прав был И. Золотусский: для Казакова главное — тон, настроение. В тоне и заключен весь смысл его вольно лирической прозы. В его ранних рассказах — пусть в них и тень смерти мелькнет («Тихое утро», 1954 г.), пусть и разбитая любовь будет корчиться («На полустанке», 1959 г.), но безысходности нет. Все как бы множится на общую жизнь огромной страны, и умножение это оптимистично. «… Смотришь по сторонам, думаешь о чем-то, и хорошо тебе, потому что чувствуешь всей душой, что всё, что вокруг тебя, всё это и есть твоя родина» («Свечечка», 1973 г.).
Но для позднего Казакова это ощущение — уже только воспоминание. Реальный мир сужается для него до тропинки в дачном лесу. Смысл, контекст общей жизни отлетает, и твое личное существование превращается в сплошную трагедию, надрыв: «А теперь вот и земля черна, и всё умерло, и свет ушел, и как же хочется взмолиться: не уходи от меня, ибо горе мое близко и помочь мне некому. Понимаешь?» (всё та же поздняя «Свечечка»).
Писать на таком вот нерве много нельзя, невозможно. Кризис душевный неизбежно вел за собой и потери художественные. Вот, например, его относительно поздний и длинный для Казакова рассказ «Долгие Крики» (1966 — 72 гг.).
Тема все та же, излюбленная — охота. В тексте мешаются вчера и сегодня, воспоминания о покупке первого ружья в юности и поход в северные леса теперь. Портретные зарисовки, «былички», пейзажи, пейзажи, пейзажи. И за всем этим ощущение растерянности автора. Будто что-то важное, сущностное обещали ему когда-то «в зимние, голодные, военные вечера» — и обманули. Обманула жизнь.
Что-то самое значительное в ней не состоялось. Верней, состоялось, но то, чего меньше всего ждал: одиночество. «Неужели бывает, что, когда долго кричишь, тебя кто-то и услышит — человек ли, судьба ли?»
Безнадежно-то как!..
И какая усталая (между нами, читателями) долгопись…
*
В 70-е гг. Казаков пишет мало — и тяжело болеет, и пьет. Попытка заглушить боль физическую и душевную, забыть о быстро убегающем времени?..
В эти же годы он завершает один из главных своих рассказов: «Во сне ты горько плакал» (1977 г.). Рассказ о том, как вдруг, в совсем крохе сыне, рвется вроде бы нерасторжимая до того душевная связь с отцом. Автор-рассказчик чувствует, что сын, еще совершенно беспомощный, внезапно становится чем-то иным, отдельным. Это и рассказ об опыте собственного отцовства, и собственного «сыновства». Но мне кажется, здесь рассказано косвенно еще и о том, что возникает у человека его поколения даже не понимание, а ощущение (это гораздо больней) разрыва, обрыва привычной связи с «нашенской» общей жизнью.
Что ж, это разгар уже 70-х: писатели давно разбрелись по группировкам, распад душевной «советскости» с ее почти неистребимым чувством одной, пусть и трудной, семьи змеился далеко вперед непреодолимыми, смертельными трещинами.
В новом мутном, крикливом, застойном времени Казакову стало неуютно, не по душе.
Это вовсе не значит, что Казаков бежал от «вопросов времени», от проблемности. Одновременно, а то и за 5, 10, 15 лет до В. Шукшина и Ф. Абрамова, С. Залыгина и В. Астафьева он коснулся многих болевых точек позднесоветского общества. Причем сделал это без их чрезмерного публицистического нажима, не педалируя.
На этом пути Юрий Казаков был одним из первых. И как же, чувствуется, он не хотел отпускать от себя теплый идеал времен «оттепели», когда противоречия не казались непримиримыми, когда так пылко верилось, что все, в конце концов, в многострадальной и великой стране «устаканится»!
*
Может быть, поэтому часто он писал рассказы на одну тему, но с прямо противоположными смыслами. Лирическое прощание матери с сыном, который уезжает из родной деревни в большую городскую жизнь (рассказ «По дороге», 1960 г.) — и тут же насмешливый портрет этакого перекати-поля, еще трудяги-работяги, но уже без корней («Легкая жизнь», 1962 г.). Гимн 90-летней поморке — хранительнице домашнего очага («Поморка», 1957 г.) — и рядом «Дом под кручей» (1955 г.), где патриархальность являет свой скопидомский и грубый облик.
По антуражу Казаков вроде бы тяготеет к «почвенникам», но им так и не удается убедительно приписать его в свой цех. Казаков не сделал для этого главного шага. С годами пристальней всматриваясь в прошлое, он все же не завздыхал по «России, которую мы потеряли».
Вот рассказ «Нестор и Кир» (1961 г.). Нестора, бывшего крепкого хозяина-помора, живавшего до революции и в Европах, новый строй зачислил в простые колхозники. Коллективный труд не в жилу ему, ненавидит он новые порядки, но, показывая его натурой незаурядной, со своей правдой, писатель замечает, как далек Нестор от прогресса, от современной гораздо более культурной жизни.
Интересна концовка здесь: после вроде б холодного, почти враждебного расставания рассказчик обнаруживает в рюкзаке у себя подложенный экс-кулаком подарок — ценную рыбину. То ли душа-человек этот бирюк Нестор на самом деле, то ли решил подмазать на всякий случай молодого несогласного собеседника, чтобы не донес на неположенные разговорчики.
Удивительно: Казаков, современник «большого террора», войны, культа личности и столь громкого разоблачения этого культа, почти не отражает трагического опыта народа, и вряд ли только из-за тогдашних цензурных ограничений. «Раскулачку» как беду, как напасть поминают иные его герои, для них это грань, изменившая их судьбу. Но для рассказчика это все — воспоминания бабушек.
Есть у Казакова и совсем, в лоб, просоветский рассказ «Старики» (1958 г.), где прежний хозяин и новый социальный гегемон — «трудящий кадр» остаются смертельными врагами на всю жизнь. При удивительно живой казаковской пластике этот рассказ просто пропах Горьким!
*
Вообще «литературственность» казаковской прозы порой чересчурна. То толстовские обороты, но не довинченные, не доведенные до проповеднической едкости. То — нередко — чеховская интонация, но без ее смыслообразующей основы, без усталой этой безнадежности (я имею в виду ранние рассказы Ю. Казакова; открытый трагизм поздних вещей — это плач сплошной). О бунинской алчной зоркости Казакова только ленивый не говорил. Конечно, и Пришвин с его культом природы, возведенной в философский абсолют.
Ясное дело, и положенные этому поколению обветренные кумиры: Джек Лондон и Хемингуэй.
Нередко Казаков заимствует (скажем мягче: использует) известнейшие мотивы, коллизии, образы классиков, смело перенося их в современную ему обстановку. Ну чем его рассказ «Ночь» (1955 г.) — не парафраз тургеневских «Бежина луга» и «Певцов»?
Это еще не сознательная холодная постмодернистская игра в «ключи»-«коды» и не восторженное эпигонство, хотя оттенок его нет-нет да и промелькнет. На мой взгляд, это, прежде всего, симптом мировоззренческого кризиса, порождение той страшной эклектики из «всего хорошего, созданного (прогрессивным) человечеством», чем иногда насильно питали слух советского человека. Слух — но не дух, ибо дух его предполагал нечто противоположное: абсолютную духовную несамостоятельность.
Вот эту хроническую советскую несамостоятельность мысли при чрезвычайной чувствительности-зоркости и явил Казаков в полной мере. Об нее же сам и споткнулся.
Иными словами, тончайшее мироощущение не отлилось в сколько-нибудь зрелое мировоззрение. Вероятно, писатель и сам сознавал это, как герой его рассказа «Адам и Ева» (1962 г.) художник Агеев: «Он думал теперь, что потому не может убедить их, разбить и доказать свое мессианство, что не одухотворен идеей».
Не назовешь же мировоззрением вот это инфантильное советское заклинание: «…ты мучительно хочешь, чтобы все люди на земле стали наконец счастливы и свободны, чтобы исчезли неравенство, войны, и расизм, и бедность, чтобы труд стал необходим всем, как необходим воздух» («О мужестве писателя», 1966 г.). «Миру мир», конечно, и «люди доброй воли», и «лишь бы не было войны»… Но в тридцать-то девять лет можно б уж перестать быть такой Наташей Ростовой на подоконнике!..
*
Повторюсь: оставшись в сфере чувства, настроения, Казаков не пошел в ногу с усложнившимся временем. И не «Софьи Власьевны» забоялся он, а просто — не по душе это ему пришлось, «не в тон».
Что ж, как истинно советский человек — порождение великой социальной утопии — Казаков был по складу характера эйфорик. Минута душевной просветленности (что-де нету зла на земле!) была ему необходима, как скрашивающий и оправдывающий все наркотик, как и этот поганый, загубивший его жизнь и талант «адреналин».
…Они пили, смолили безбожно, рвались к экстриму, хрипели свирепые песни, бывали несносно, но беззащитно сентиментальны — эти дети «оттепели» и младшие их братишки. Лучшая, самая спокойная и умиротворенная за весь советский период эпоха казалась им тесной и душной клеткой. В какой-то момент большинство из них стало изо всех сил раскачивать ее, хотя развалилась она стараниями иных, «высших» сил. А этих в очередной раз обманули, всех.
Но случилось это уже после смерти Юрия Казакова. Он не дал себя обмануть еще раз – и не потому, что ушел раньше. Просто и в диссидентские поздние 60-е, и в застойные 70-е остался быстро, добровольно, торопливо старевшим homo soveticus’ ом времен «оттепели». Наверно, где-то в глубинах глубин души просто не пожелал оставаться в мире, где обещанная гармония оказалась невозможной.
Он остался homo soveticus’ ом в разных, но главное, в творческом и обреченном на трагедию смыслах этого слова.
26.05.2014