Владимир Павлов : Дом страха (3)
19:30 17-06-2015
Когда я добрался до холла, прошли годы, набитые расплавленными осколками моей жизни и дышащие преисподней, я пробурил их насквозь и вынырнул, опаленный, в прохладу новых времен. Здесь словно ничего не менялось, время, казалось, давно застыло, а стрелки на часах, висевших над телевизором, крутились вхолостую, вернее, крутился циферблат, как в безвыигрышной рулетке. Пахло, как и во всей больнице, куревом, нечистотами, разлагающимися заживо организмами. Меж изуродованных нейролептиками тел, примагниченных креслами-ловушками, куда бесы встроили тонкоматериальные психотронные доилки, кружило ошметки аур заколотых больных, которые распадались и превращались в зловредные микроорганизмы. Над холлом мрачно висела энергетическая плита свинцовой плотности. Она темнела, опускалась к полу, проваливалась в слюнявые рты, дробилась на серочерные куски. Но раздавался острый, оглушающий взвизг, плита склеивалась и вновь поднималась к облупленному потолку, и все вокруг тускнело. Бритни Спирс, окончательно демонизированная марионетка тьмы, разбрызгивала шрапнелью сгустки похоти. Ее обтянутый латексом зад, которым она вихляла, развозя пленникам клипа – снявшимся в роли пассажиров авиалайнера несчастным (все они вскоре погибли, души их стали рабами двумерной пятиминутной реальности навсегда) – напитки и ужин, служил тоннелем, засасывавшим и деформировавшим психику тех, кто смотрел клип. Лишь одну секунду я, не выдержав, глянул на экран: словно раскаленный гвоздь всадили мне между бровей.
Зародыши добрых мыслей вырывало из душ, кружило адским жаром вверху, и там они скукоживались и превращались в мерзких уродцев. На человеческие развалины то и дело обрушивался налет ментальной саранчи, пищали за диваном огромные инфротараканы, неровно вычерчивали периметр холла паукообразные твари иных миров, искрами осыпались из мрака не выдержавшие трансформы болиды из антипространств. В последних судорогах корчилось последнее человекоподобие.
На полу возле окна сидело существо, энергетически больше похожее на собаку, чем на человека. Ноги его были переломаны и превратились в окостеневшие придатки, торчащие из-под штанов перебинтованные пятки вечно гнили. Речь напоминала лай: слова произносились скороговоркой, обрубались, склеивались, повторялись. Из-за грозного нрава и могучих передних конечностей этого недочеловека, в ауру которого подселилась душа немецкой овчарки, побаивались и старались обходить стороной.
– Апсинщалмнвчера, щал апсингдеапсингдеяестьестьхчу, – заработал его язык-пулемет, когда он меня увидел.
– Я не обещал… – попробовал я возразить, но калека подскочил почти вплотную и, стоя передо мной на коленках, яростно засверкал на меня синевой глаз:
– Щалятбетарелкудалтарелкудалпокзалпмнишь…
Он не закончил, и его руки, лежавшие на коленях, сжались в кулаки.
Инородные мысли огненными москитами впились в мой ум, унося его все дальше от спокойствия: «неправда», «за что», «ударит», «я слаб, трус». Но вдруг я осознал, что за всеми внешними правдами есть глубоко сокровенный свет – любовь. Мое якобы данное обещание – тоже правда, ведь мы знакомы… не одну жизнь? о, да, не одну, и тогда, вернувшись из Слободы, я обещал старшему палачу за назидательную казнь родичей Адашева… неважно, важно быть единым со Святым Присутствием, разорвать наросшую на ауре корку, мешающую окунуться в Синеву Ее Взгляда…
Меня не собирались бить, мне просто показывали тарелку, куда я обещал положить апельсин. Я согласно кивнул, не имея в душе ни единого в этом сомнения.
– Танятанюшамашинумнприслаобщалаипринесла, – протараторил он, глядя на меня блестящими мутными глазами, и в этом взгляде была та же боль, что в дорожном столбике на далеком километре все глубже уходящей в дремоту трассы. Это его душа томится под тем столбиком, а тело, разлученное с ней в новом воплощении – просто мешок с бесами.
Подтягиваясь на мощных руках, калека отполз к своим игрушкам. Пожарная машина, обогнув колоннаду ног и табуреточных ножек и полив незримой водой все, что только могло попасть в ее призрачный радиус, помогала реальным людям спастись, потому что калека, увлекаясь, как ребенок, верил в то, что тушит настоящий пожар.
Холл и лица поплыли в слепящих кружках света. Марина окружена гудящим лоскутно-пестрым морем. Большое брылястое лицо колеблется в крике. Добродушно-недобрая, изящно-вульгарная, она выполняет работу темного эгрегора по генерированию пустых форм, отжившей бутафории идеальных миров, в ее поле хочется строиться ровными рядами и маршировать к звенящей, засасывающей желудок пустоте. «Гараньков! Я тебе дам такого хлеба, что на всю жизнь наешься… Вроде голову на плечах таскаешь, а не тыкву» Рассыпаются невыносимо типичные остроты. Мелькает то там, то здесь голубая медицинская рубашечка и голубые брючки, облегающие стройные икры и внушительные рыхловатые бедра.
Я отшатываюсь от губастого, толстощекого старика, который изживает карму адского слоя сознания и оттого произносит на демоническом языке: "Датки дать! Бабки бать!" Открывается деревянная белая дверь, и показывается высоколобое, обрамленное прямыми черными волосами лицо. Море существ оживает, несет к двери, и я оказываюсь возле скамейки, совсем близко. Выскочить за купол рассудка и наблюдать стремнину мыслей свысока. Я-делающий и Я-наблюдающий были полностью разделены, и в то же время они являли единство. Во мне – рубиново-огненная необжигающая река, которая выходит за края сознания. Колыхнулся край очереди, задвигал руками, слюнявыми челюстями, и возбужденный ропот толпы, все более и более набирая силу, перерастает в свирепо-радостные крики:
– Ну, чего тормозишь? Давай, двигайся!
– Куда прешь, шакал! Не видишь, еще не вышли!
Марина хватает меня за локоть и ведет к столу возле окна, где есть одно свободное место. Мелодичный звон металлической посуды что-то сталкивает с края сознания, где оно незыблемо покоилось: какофония есть лишь неразгаданная симфония, зла нет, идея зла – обман, и в этом обмане вся мощь тьмы, все люди добры, здесь меня лечат, корректируют душу, готовят к чему-то огромному. «Кто будет котлету?» – с рокотом радости в груди спрашиваю сосредоточенно чавкающих соседей. Сидящий напротив тощий бритоголовый старик, не обращая на меня ни малейшего внимания, поддевает мою котлету ложкой и отправляет себе в рот.
– А чего ты инициативу проявляешь? – заводится узкоплечий дылда. – Я хочу знать, чего ты инициативу-то проявляешь? Ты не знаешь, что инициатива наказуема?
– Иди себя накажи, хуесос, – произносит старик, прокусывая помидор. Выцветшие голубые глаза под нахохленными седыми бровями ни на кого не смотрят.
– Инициативу-то чего проявляешь? – долдонит дылда, извечно удивленное выражение его становится еще удивленнее. – Чего инициативу-то проявляешь?
Старик трет свой красный мясистый нос и вдруг вскакивает и отвешивает дылде звонкую оплеуху тонкой и мускулистой, похожей на юркого зверька, рукой. Дылда хватается за затылок, потом багровеет и выпрямляется, но перед ним уже возникает боксерская фигура Семеныча.
– На вязки захотел, Оболинский? Ну-ка сядь!
Тот покорно садится. Старик, как ни в чем не бывало, продолжает трапезу. Ему – никакого выговора, он – разжалованный иерофант зла, минусовой уровень высок.
Его лицо, похожее на заспиртованный желудок, будто покрыто паутиной. Мягкая полная рука кладет передо мной пакет, в котором йогурт, две шоколадки, яблоки, бананы и сок. Глаза с крошечными птичьими зрачками «Так, ну-ка, не трогай, Шакиров! – парализует его голос Марины. – Ты возьми себе, что хочешь, остальное я в холодильник уберу» Начинаю раздавать всем, кто сидит за столом, содержимое пакета. Марина тут же все отбирает, выхватывает у меня пакет и уносит. Шакиров продолжает лупить на меня глаза с крошеными птичьими зрачками, как на экзотического зверя. Гречка кажется лучшим блюдом, которое я ел, хотя она сухая и слипшаяся. Руки двигаются отдельными рывками, как механические, рот жует жадно, давясь, он будто чужой. В компоте отражается небо, другое, смугло-синее, без палящего солнца и облаков, и я пью его, всасываю прохладную синь, насыщаю отрезанную от горнего мира душу. Взгляд, словно смотревший сквозь запотевшее стекло, проясняется. Ослепительный луч, косо падающий из окна на спинку стула, мошка, ползущая по краю горлышка пустой бутылки из-под лимонада перед приоткрытой створкой, незримый пес, оглашающий мягкий весенний воздух нескончаемым «грах! грах! грах!», – все это наполнено такой непомерной, такой ликующей радостью! Но внезапно все как бы удаляется, становится жестоким миражем в калейдоскопической зыби разрушающегося мира… Жжет глаза, правая щека дергается. Последний раз я плакал, когда мне было семь лет, но сейчас напрягаю всю силу воли, чтобы не расхлюпаться. Надо верить, что бы ни творилось кругом, верить, что Учитель не бросит! Ах, если бы тогда, на окаймленной соснами полянке у меня достало силы духа не усомниться, Россия была бы уже спасена… По крайней мере, я бы стремительно приближал босыми ногами спасительный рубеж, а теперь – начинать путь заново, с вдвое тяжелой против прежнего ношей. Но ничего, тот, кто четыре с лишним века назад истерзал твое тело, Мать, и выпустил из преисподней полчища бесов, до сих пор потусторонней коловертью застилающих путь детям Твоим, загонит их назад и залечит раны Твои!
Вновь сумерки сгустились раньше времени. Кажется, я упал, когда после обеда следовал с процессией нулей в смрадное ничто. Не помню, кто меня поднимал и тащил до постели. Когда я открыл глаза, то лежал навзничь, накрытый одеялом. В зазоре, между верхней гранью перегородки и потолком, была дыра в реальность, подобная черной воронке, и она затягивала психические эманации. Из нее высунулись мохнатые мандибулы размером с человеческую руку. Меня окружали уже не стены больницы, а бетонные блоки подъезда. Я входил в «дом страха», – так я окрестил эту мрачную пятиэтажку. Здесь жили мои родственники, в вывихнутых временах и пространствах. Меня вела, почти за руку, мама. Она рассказывала о том, что ее подругу сбила машина, и теперь она в реанимации, а дочь знакомой, соседки с пятого этажа, поскользнулась и сломала ногу. Со времени моего заключения в чертову больницу прошло почти два месяца. Погода все больше теплела навстречу лету. Из университета меня отчислили – за неимением справки, которую я решил не предоставлять: не дай бог, кто-то узнает, где меня держали! Таблетки, которые мне давали, давно превратили мое энергетическое тело в серый обрубок, кое-как взаимодействующий с миром, почти уже не улавливающий высоких энергий. «Видишь, правильно говорится в Учении о кармическом круге, – воскликнул я с дебильноватой восторженностью пятиклассника, который хочет, чтобы его похвалили за умную мысль. – Связанные со мной люди берут на себя часть моего груза» Мама вздохнула и пожала плечами, в ее светлых, как бусины, глазах стояла глубокая сосредоточенная грусть. «Юля никак с тобой не связана, и Люда тоже…» Теперь каждое мое суждение кажется ей бредом. Нас встречают на пороге, обнимают, расспрашивают, но у меня не хватает сил даже как следует рассмотреть деда и тетю, свинцовая заноза в мозгу набухает и тяжелеет, я падаю на кровать, уже застеленную к моему приходу. Голоса удаляются, все идут на кухню, шепчут, двигаются на цыпочках, но уснуть невозможно. Надо повернуться на правый бок, потом на левый, затем опять на правый, и вновь на левый; надо раскатывать холодную колбаску внутри головы, в которую превратился мой мозг; надо мягко поглаживать этого ползущего изо всех сил червя времени, продирающегося сквозь одномерную бесконечность, что наполнена лишь внутричерепным зудом, – это моя работа, я ведь болею, меня ведь за то и холят-лелеют, чтобы я лежал, затыкал собой дыру в адское пространство. Но я, не выдержав, встаю и делаю по комнате три променада, стараюсь ступать бесшумно, чтобы не огорчить родственников. Вновь укладываюсь – час помять изнеженным ослабшим телом простынь, поцедить глазами свет, бледный и слоистый, как паутина, чтобы вскочить с твердой решимостью начать жизнь заново, с этого мгновения, не откладывая, и тут же намазать нестерпимую радость на бутерброд постели, заживо похоронить под одеялом крылатое устремление.
Когда мне стало слишком тяжело, Учитель послал наших людей. Перед окончанием сончаса, почти одновременно, поступили двое. Леха, обаятельный увалень, ввалился с кипой обличительных прокламаций, курчавые темные волосы его взлохматились нимбом громовержца: «Какое вы имеете право… Я сам доктор, я знаю, что говорю… Вы все под суд пойдете» Впрочем, он не брыкался и быстро позволил себя успокоить квохтавшей вокруг него, как наседка, Диле Ильгизовне. Остроносые ботинки были грязными, низ черных брюк – тоже. Минут пять он сидел совершенно прямо, будто кол проглотил, потом его переодели, и он подошел ко мне и, пылая круглыми девичьими щеками, щедро протянул пышную аппетитную ладонь:
– Меня Леха зовут. Будем знакомы. Представляешь, а у меня сегодня день рождения. Вот угораздило, да?!
Полные вишневые губы растянулись в веселой, без надрыва, улыбке, карие глаза, оправленные в бахрому длинных ресниц, задорно заблестели.
– Звонил от врачей родокам, они сейчас угощения должны подвезти и гитару, зав. отделения разрешил на вечер до отбоя. Так что гуляем, Ванька!
Он, видимо, носил незримый венок любимчика судьбы, так как немного позже Марина с Любовью Тимофеевной принесли четыре брюхатых пакета, в одном из которых был торт, и самую настоящую гитару, перевязанную в талии красной тесьмой с подарочным бантом.
Диму сопровождал сам Леонид Юрьевич. «У меня матушка – майор милиции, она меня вытащит все равно» – Эта реплика точно подхлестнула заведующего. Он остановился в проеме, чуть побледнел и метнул короткий, косой взгляд на Диму: «Желтков, как ты тут надоел со своими клоунскими амбициями! Почему тебя милиция к нам привозит, если у тебя там одни друзья? Пиши куда хочешь, хоть царю Соломону, будешь здесь столько, сколько нам надо» Дима поймал растопыренной рукой воротник пижамы, машинально дернул и оборвал две пуговицы, открыв плотную безволосую грудь. В его карих глазах искрились удаль и яростное веселье, на прямоугольном носу запеклась кровь, весь он был в синяках и ссадинах, низколобая скифская башка с мыском черных, коротко остриженных волос сделалась серой от присохшей грязи. «Неделя, и меня здесь не будет!» – крикнул он уходящему Леониду Юрьевичу. Я почувствовал, как у того внутри все задрожало от ненависти, то ли то была его собственная ненависть к Диме, то ли передалась ненависть, висевшая облаком гари надо всем отделением; но он лишь строго свел брови и презрительно уронил: «Доиграетесь у меня, Желтков»
«Матушка придет, они сразу задергаются, – обратился он ко мне, словно мы были давно знакомы. – Ты случайно в фильме не снимался? Такое лицо, как у какого-то актера, не помню имя…» Как и с Лехой, наше «Я» на мгновение упразднилось, и мы почувствовали себя отражением одного и того же единого во множественности Бытия. Дима что-то такое сказал мне ободряющее, от чего мои собиравшиеся впадать в летаргию мысли задергались жадной жизнью, волной мурашек вздыбили волосы, наполнили голову оркестровым гулом готовящейся грянуть божественной симфонии.
Пока я каждой фиброй промежуточного ума безнадежно залипал в будущем, заряжаясь энергией пасмурного вечера, квартиры, откуда мне не хотелось выходить, потому что душа мыслей и душа желаний были умерщвлены таблетками, пока пропитывался горьким и страшным запахом горящего леса, проникавшего в комнату несмотря на то, что фрамуги держали закрытыми, пока различал в тишине стук серых ночных бабочек в стекла окна, – возле Лехиной койки возник стол из двух тумбочек. Меня пригласили угоститься и спросили, чего мне отрезать: колбасы или сала? Вместо того чтобы твердо отказаться и осудить пожирание плоти, я замешкался:
– Да мне мясного как-то не хочется…
– Садись, чего ломаешься, – пригласил дружелюбно Дима. – День рождения Лехи отмечаем.
Он был в отменном расположении духа, улыбчив, сидел с ногами на незаправленной койке, и, глядя на его раскрасневшееся широкое лицо, можно было подумать, что мы все не в больнице, а у него в гостях.
Меня усадили на ту же койку, отрезали два толстых кружка колбасы.
Дима, ни к кому конкретно не обращаясь, повел прерванный разговор:
– Ну, так вот. Проходит лет пятнадцать, и ударяет ему в башку идея: сходить в заброшенное здание, на то самое место, где эта девушка погибла. Приходит он туда, охает, ахает, слезы текут, воспоминания косяками прут, как лосось на нерест. Воскресил ее образ до зрительной галлюцинации: вот она, протяни руку и дотронешься. Да только вдруг перекрытие под ногами обваливается, и Федя прямиком на руины сортира, а там арматура из пола торчит на два метра… Вот, и доигрался: не кокетничай со смертью, не тревожь мертвых.
Леха задумчиво постучал пальцами по губам, потом кивнул:
– Да, я, вот, сегодня чуть живого человека не разрезал. В морг привезли тело, и мы должны были провести вскрытие и установить, отчего он коньки двинул. Ну, беру скальпель, намечаю на животе крест, и вдруг трупак поднимается! Прикинь… Я чуть в штаны не наложил, а у некоторых кишечник был послабже. Понимаешь, почему я здесь? Я отправился к доценту, тот: да, бывают ошибки… Съездил ему по челюсти, не сильно, но так, чтоб помнил. Пошел к главврачу. Орал на него, не помню уже, что орал… Эти твари меня сюда засунули.
Коренастый, короткошеий, с ежиком темно-русых волос, с бойкими карими глазами мужичок, давно ожидавший подачки, подхватил:
– Это твари. Мы все инопланетных рас, и нам не дают нормально расти, исследуют, пакуют все энергетические планы и уменьшают.
– Как это «уменьшают»? – спросил Леха, улыбаясь. Он сидел сбоку, привалившись на гору подушек.
– Пакуют и умэншают! Дарагой, моя твоя фрукты запаковать! – кривлялся мужичок, притоптывая вокруг табуретки с яствами. – Тэбя как фрукт!
– Как фругыгыгыкт! – закатился Леха, запрокидывая голову. – Ниче, ты шизу гонишь. Прикиньте, пацаны, мы такими же будем после каких-нибудь уколов.
Я услужливо улыбнулся, но потом вступился, разделив все части моего существа, уже смешавшиеся друг с другом под действием коллективного хаоса.
– Он правильно говорит. Просто информация, которая идет через его высшие тела, искажается бесами, которых у него множество.
– Что, нас пришельцы в качестве инкубаторов используют? – спросил Дима, смешливо прищуриваясь.
Мужичок сделался пунцовым, затеребил пальцами по табуретке.
– Ты сам… сам должен на это ответить. В тебе силы ста недовоплощенных. Сам… сам…
– Сам так сам. На тебе, старина, конфеты и ступай к себе в палату. Успокойся, а то ты что-то переволновался.
– Спасибо, спаси Господи, – забормотал мужичок, сложив ковшом ладони, почти как в молитве. – Господь тебя не выдаст, и свиньи не съедят, те, в которых Он бесов изгнал, – как-то боком обернулся он ко мне.
Страх сжал мою психическую прану. Неужели он видит?
– Люди не могут жить без разных там глупых сказок вроде инопланетян, – кивнул Дима на коридор, откуда еще доносился наш новый знакомец. – Глупость – это один из элементов инстинкта самосохранения. Я думаю, она заложена в генах. Без этого человек бы не выжил, потому что жизнь наша пиздец как страшна, слишком умные это понимают и гибнут раньше времени. Человек процентов на пятьдесят состоит из глупости. Ну, кто-то больше, кто-то меньше. Есть специальный тест на гениальность. Я, вот, не гений. А ты гений? – неожиданно обратился он ко мне.
Я молчал. Гений… А если я действительно гений? Сквозь деформации ауры, возникающие от страстного честолюбия и самолюбования,проступила чистая любовь и восторг, и я почувствовал такое освобождение от всего, что произнес, совершенно не думая:
– Я сегодня ошибся адресом. Прихожу – там чужие люди. Столько лет жил я в чьей-то матрице, а теперь вот решил: не буду.
Дима бросил ковыряться спичкой в зубе, вскинул свое тренированное тело, достал под подушкой тетрадку и ручку и протянул мне:
– Записывай. У тебя канал, да?
– Сейчас он забит лекарствами…
– А Высоцкого даже под лекарствами перло. Он же регулярно лежал в психушках…
– Да?
– Да. Когда он понял, что получает информацию из тонкого мира, то стал всячески разрушать свой организм: пить, употреблять наркотики.
– Идея! Давайте споем что-нибудь из Высоцкого! – выкинул Леха указательный палец. Гитара легла на его колени как гусли, издав несколько визгливых звуков. – Только прилетели, сразу сели. Фишки все заранее стоят…
Дима мотнул, как мерин, тяжелой головой:
– Погоди, человек пишет.
Когда я записал первое четверостишие, то буквально уперся в стену, поняв, что больше не вытащу из себя ни строчки, что в подобном стиле писать для меня вообще неподъемно, что у меня нет ни оригинальных метафор, ни особой чувствительности, ни даже сколь-нибудь серьезного желания заниматься этим. Покрывая бумагу волнистым узором, я перечитал для себя окруженные серой пустотой сиротливые строчки; но я был пуст, а они пульсировали, жили, так что скоро заполнили душу свистом метели и треском костра, – и тогда я просто отпустил руку, она не уставала голосовать, ловить маленькие и большие слова и катиться к нижнему краю бумаги. Это было движение по тысяче дорог, и только одна из них вела к цели, и по ней-то и нужно было ехать, но ни в коем случае не прекращать движения, ибо и ложные дороги выводили на истинную, а истинная превращалась в угрюмый тупик, – все зависело от того, исполнял ли я волю, пришедшую из моей внутренней правды, либо импульсы той нервно-психической смеси, которую мы называем желаниями. Шаг влево, шаг вправо – срыв в пропасть. Прожить эти минуты, как перейти по струне бездну… Я попробовал голосом, сначала запинаясь, потом увереннее, с удивлением обнаруживая в них какой-то смысл:
Я сегодня ошибся адресом
Прихожу – там чужие люди.
Столько лет жил я в чьей-то матрице,
А теперь вот решил: не буду.
И дорогою припорошенной,
То дворами, то пустырями,
Возвращаюсь в святое прошлое,
То, где мы себя потеряли.
Вот и стала живее улица.
Вновь в хрущовке – огни магазина.
Живы, кто за меня волнуется.
Пахнет дымом и чем-то зимним.
А друзья шашлыков нажарили.
Ждут меня на холме за руинами.
Я ведь только сходил за шампуром,
Показались минуты длинными.
Столько надо сказать вам – искренне,
И обнять со всего размаху!
А они загорелись искрами
И рассыпались снежным прахом.
– Это ты сам сочинил? – спросил Леха, озорно поглядывая на листочек.
– Да.
– Пушкин, прям.
– У тебя канал, действительно, – уважительно покивал Дима. – А издаваться не пробовал?
– Да я практически не писал стихи… Не считал себя как-то поэтом…
– Записывай обязательно.
– Что-то здесь не так, – улыбнулся Леха, весело поглядывая по сторонам, точно приглашая посмеяться за компанию. – Экспромтом стихи выдает… не писал… Типа, гений, да? А давай мы на песню их положим? Вот…
Он взял до одури звонкий аккорд, от которого закололо в висках. Впрочем, лад подошел: не мажор, не минор, с густой бемольной красочностью. Заголосили вразнобой, вперебивку. Антон-очкарик, до этого или молча поглощавший все подряд, или говоривший так невнятно, что его никто не слушал, от усердия взлетел на несколько тонов выше. Там, за окном, на полупрозрачной кровати сидел его призрачный двойник и машинально маячил мышиными глазками. Под пасмурной зеленью берез в одну ночь распустилась сирень, прикрывшая окурки прошлой смены и окружившая здание больницы рыхлой, роскошной бутафорией. На углу, где размещалась аптека, высвобождала углы белых звездочек черемуха. В полумраке я старался глядеть только на потускневшую синеву над вторым корпусом, на серой стене которого мерно раскачивались сломанные посередине тени сосен, – глядеть, полностью отождествляясь с тем существом во мне, что было неразрывно связано с Учителем. И тогда словно форточка открывалась в высшую истину, Дима, Леха и Антон снова начинали слышать голос своей души, вспоминая ту жизнь, где первый был Адашевым, второй – постельничим Федькой Рябым, третий – сыном Сильвестра. Други мои, братья мои, помогите мне вытащить Русь Святую из того болота, в которое я ее завел! Слышу вздохи родной земли, как она томится под игом бесовским…
Песня звенела над койками, глушила гул и крики из коридора. Она властвовала над оцепеневшей палатой, та самая, которую, словно память о материнской ласке, всю жизнь хранит в сердце человек. Наши голоса все поднимались, они вытягивались в светящиеся нити, сплетались в тончайшее кружево. Песня задрожала, качнулась, кружево почти безмолвно угасло, забрав из моей груди тот избыток воздуха, который я удерживал, боясь что-то нарушить резким выплеском голоса.
Я так заслушался, что вздрогнул, когда Леха заговорил:
– Смотри, дед аж заплакал. – Он коснулся пальцами плеча подсевшего на соседнюю кровать крупного старика с темным усталым лицом. – Деда, не плач, все будет нормально!
Старик только сморгнул блестящими, как смородина после дождя, глазами, и две быстрых слезы сбежали вдоль крупного носа и смочили вислый, бычий подбородок. Он был нем, но взгляд его говорил больше, чем слова, он, казалось, виновато смеялся, а седые косматые брови, чуть тронутые чернотой, расползлись в стороны. Пока старик был с нами, я жалел его, как убого, старался унять легкий энергетический зуд в груди как от мелких насекомых. Но вот ушел он, и палате стало чего-то недоставать. Непонятная виноватость одолела меня, словно ушла праведная сила смиренного и почтительного человека, одного из тех, на ком держится заградительная сеть России.
Вместив на крышку от майонеза уцелевший кусок торта, я отправился его разыскивать.
– Тебе чего не сидится? Ну-ка, пошел на свое место! – послышался в коридоре гнусавый знакомый говорок. Я поддался страху, не сумев удержать связку всех центров в фокусе. Передо мной стоял Коля Дорофеев: руки скрещены на груди, глаза стеклянно выпучены. За ним – как адъютант за генералом – стоял в синей олимпийке и в спортивных трико мой прежний страж Юра. На Коле клетчатая рубашка на шерсти, мешок шаровар и кожаные сандалеты. Местная элита. Я тоже скрестил руки на груди и, с трудом овладев голосом, выдавил:
– Я имею то же самое право стоять здесь, что и ты…вы…
Юра глумливо ухмыльнулся:
– Ты…вы…
– Беги к Марине, неси вязки, – мотнул головой Коля. – Сейчас мы эту длинную хуйню привяжем.
Он протянул руку, защемил мои торчащие волосы и больно дернул.
– Колек, ну-ка, съебал отсюда! – рявкнул вдруг – Отвалил от парня.
Пучеглазый Юра сразу куда-то слинял.
– Пошла нахуй, вон туда, пидараска, блядь, пизда! – давился словами багровый и надувшийся Коля, отступая в коридор. Его губы раскинулись раструбом, как воронка.
Дима одним прыжком, словно кот на мышь, достиг входного проема и левой рукой ухватил Колю за воротник рубашки, а правой стал ездить по вихрастому затылку, словно выбивая пыль из залежавшейся шапки.
– Ааай, сука! Ай, сука! – хрипло вопил Коля, вскинув ладони, чтобы защитить лицо. – Да не ты, не ты сука… Извини… Не бей так больно, Дима, давай поговорим, ааай!
Эту потасовку, уже собравшую толпу зевак из ближних палат, погасили прибежавшие Марина и медсестра Татьяна Александровна, всегда хмуро-вежливая, всегда готовая к стеклянно-резиновой помощи немолодая женщина подростковой комплекции. Последняя держала в руке вязки и размахивала ими как нагайкой. Марина орала на все отделение:
– Ну-ка отпустил его! Дима, ты же умный парень, чего ты с ним связываешься! Обоих сейчас на вязки, и галоперидолу по семь кубиков!..
Коля вырвался из цепких Диминых рук и спрятался за маленькую спину Татьяны Александровны.
– Тебя тут заколят, проститутка, я завтра врачам скажу! – крикнул он визгливо, губы его еще прыгали от ужаса.
– Ты до завтра сначала дотяни, – свирепо засопел Дима.
Подоспели Николай Палыч, худоногий больничный шнырь, и бывший ФСБ-шник, принудчик Саша, угрюмый медлительный малый с массивными развалистыми плечами да с носорожьим загривком, – бригада «усмирителей» из первого отсека. Впрочем, усмирять было уже некого.
Под вечер Пустыня Красных Дождей немного отступила от границы двух реальностей. Между ними образовалось озеро виталической материальности, и там, на противоположном берегу, низком, заливном, едва различимом в сумраке, наши проекции жгли костер, и его отражение светилось в стылой воде долгим восковым отблеском, как свеча. Дима рассказывал о недавней своей драке с «беспредельщиками», которых было семь человек: он взял на себя четверых, а его жена, тоже мастер единоборств, троих. Дима вывернул куртку наизнанку и повязал на поясе. Он был сбитый, бледный, как известка, с довольно стройными, без прорисованных мускулов, руками и с широченной бычьей грудью.
– Занимайтесь раз в день, чтобы не дробить силу. Вставать надо на кулаки, на две первые костяшки.
Он уперся своими красными кулаками в пол, спина натянулась струной, потом резко уронил тело, почти коснувшись пола, и так же резко выпрямил согнутые в локтях руки. На сто отжиманий ушло не более двух минут. Вытерев полотенцем вспотевший затылок, Дима принялся молотить кулаками стену, видимо, не испытывая никакой боли.
– Хотите так же научиться?
Мы, естественно, хотели. Леха после десятого отжимания резко сбавил темп. Спина дрожала у обоих.
– Эх, вы, дистрофики! – махнул Дима на нас рукой. – Кто так отжимается, так паралитики сношаются.
– Чего мы не правильно делаем? – вытаращил глаза Леха.
– Все неправильно. Животы отвисли, как у баб на сносях, ты не на двух костяшках стоишь.
Последнее относилось ко мне. Я закрыл глаза и погрузился во внутреннюю темную алость. Если улавливать пробегающие искры осознания, можно энергию направлять из умственного центра в физический… Каждый раз я изживаю частичку кармы всех больных…
– Отжимайся, отжимайся, – не давал мне расслабитья Дима. – Ты чего задницу отклячил?
Я заширкал носом, и что-то, долго копившееся серым слякотным комом в моей душе, прыснуло из моих глаз. Я сел на койку, дергаясь от задавленных всхлипов.
– Ну, что такое, Ванька, что такое, – успокаивал меня Дима. – Хочешь, я пойду этому Кольку въебу, он у тебя придет прощения просить? Чифиру хочешь? Принести?
– Дима… пожалуйста… Мне надо уйти отсюда… Я не смогу исполнить свою карму, если буду здесь еще неделю… Человечеству грозит опасность… Я такое знаю… Прости, ты наверное считаешь, что я псих… Но я не псих, я нормальный… Это очень важно… Мне надо, надо уйти…
Дима задумчиво хмыкнул. Выпятил губу, а взгляд ускользающий.
– Придумаем что-нибудь, – обнажил он ровные, крупные, как кукурузные зерна, зубы. – Ты не расстраивайся.
К нам подошел Антон. Один рукав его пижамы был закатан до локтя, по руке сочилась кровь.
– Лука меня порезал, – сказал он совершенно безучастно, с обращенным вглубь себя взглядом. – Я лежал на кровати, он подошел, сначала ударил деда, потом мне – вот – полоснул.
– Эй, бритва пошла по отделению! – крикнул Дима санитаркам. – Бинты, Марина, неси, Лука ему вены порезал!
– Порезал?! – аж привскочила Марина.
– Лука вообще убийца, – с дохлой улыбочкой повторял Шевчук, когда Дима ушел. – При мне одного деда чуть не задушил. Бывший боксер, здесь уже десять лет лежит. Вообще, убийца…
Видимо, такие люди его втайне восхищали. Осознать различные их качества, в том числе и ужасные, он мог только порознь. У него были основательно разрушены связи между менталом, астралом и физическим телом, ментал деформировался и стал работать вхолостую, распухать, как раковая опухоль. Истинно, такова же болезнь современного человечества! Просто у Антона изменения куда злокачественней.
Лука большую часть времени проводил под одеялом; иногда, повинуясь непонятному импульсу, он вскакивал и огромными, не лишенными хищной грации шагами пересекал палату в разных направлениях, возвращался, мог присесть на кровать к кому угодно и начать шептать что-нибудь вроде: «Нахуй ты мать убил, Сережа? Ты мыслями ее задавил… Тссс!», – при этом его плоское лицо выражало не больше, чем противогаз. Тело его – крепкое тело бывшего спортсмена – проделало свои инволюционные метаморфозы и было устойчиво к любой пище, включая вторичную, так что дефекация всегда могла перетечь в завтрак. Лука лежал на постели и беседовал самое с собой, когда кулак Димы погрузил его голову в матрас.
– За что ты меня бьешь?! – на удивление разумно завопил Лука. – За что ты меня так-то бьешь… Да за что ты меня убиваешь?..
– Да за то, за то, чтобы ты от людей отдыхал… Здесь лежат люди, и ты от них отдыхаешь, понял?! – зарычал Дима и, схватив пальцами мохнатый загривок Луки, сжал его с такой силой, что тот скорчился и завыл. Дима поднял его на ноги и толкнул, и Лука покатился как бревнышко, потому что это был хороший толчок: он упал на колени, потом на бок, перевернулся и вскочил ошеломленный.
– Не надо его бить, – пережег я свой страх, неимоверным усилием вытащив из засознательного язычок святого огня. – Ему тоже больно.
Дима нанес еще два удара, показных, в полкасания, глухо рыкнул и вышел из палаты, унося кисло-едкий запах пота.
Пустынно шуршат деревья за окном, грустно, обессилено засыпая на ходу. Возле туалета глухо бормочет тощий мужчина, подняв кверху широкую нашлепку носа, будто на одной ноте гудит басовая струна. Его белое покрывало заметно в темноте, в то время как от съеденного мраком лица остались только блестящие глаза, поймавшие искорки уличного прожектора. Он вскакивает, вышагивает с идиотской старательностью, словно копируя меня, фасолина его лысого черепа, сжатого с боков, извергает все более и более невыносимую какофонию, перемешанную с истеричными жалобами: «Принесла мне огурец, а я не хочу твои огурцы! У всех – нормальная еда, а ты какие-то огурцы мне принесла! Не мать ты мне, иди отсюда!» Он наступает на мою тень, брошенную день назад, когда я еще незыблемо верил, что вырвусь отсюда, и в животе у меня будто сжимаются мотки колючей проволоки: частицы меня навсегда пленены в этом силуэте, и теперь всяк, наступая туда, пришпилит меня. Пытаюсь вырваться из застывшей смолы мгновений, разодрать засосавшую меня двухмерность, падаю и застываю в стробоскопическом свете, словно превратившись в фотографию. Надо стать прозрачным, чтобы бес ушел, пусть ощутит невыносимость жизни под солнцем, пусть свет дня палит его, не дам ему защиты телом своим, сгорай живьем, ори, реви, ааааауууууэээээыыыы!!!