мара : малина сергеевна
23:52  24-03-2016
Я точно знаю, отчего и как сдохну по-настоящему: вспоротая трезвоном будильника, лопнет сердечная аорта.  Когда-то давно, ещё в армии, я каждое утро, репетируя смерть, умирал от звуков побудки, пока меня, наконец,  не убило взрывной волной. В бане. С тех пор я сторонюсь будильников. Один всё же в доме имеется, но я  вырвал ему язык и лишил голоса: родителям негоже  хоронить своих детей.  Ночью, через  каждые час-полтора  я тянусь к тумбочке, близко подношу  немого калеку к своему уцелевшему глазу и  всматриваюсь в его белый циферблат 
 А всё потому, что матушка наотрез отказывается терпеть  здорового, но абсолютно  чужого  человека в доме. Чужой, говорит она, будет ронять микроскопические чешуйки  кожи в наши тапки, облизывать наши чашки и рыться в наших шкафах. Чужой может оказаться домушником и вынести  все шесть винных  рюмок  бордового стекла.  Или блюдо с обнажённой Махой.  Или безымянную фарфоровую всадницу. Или даже вращающийся музыкальный табурет.  А заодно и пианино Красный Октябрь, мысленно говорю я и, роняя свои чешуйки на самолично вымытый пол, иду на кухню варить кислые щи на обед. 
Кроме меня, в доме давно никто ничего не делает. 
Отец с матерью безвылазно сидят у себя в комнате, добрую половину которой занимает  огромная супружеская кровать.  
Мой день начинается примерно так: я просыпаюсь под  звук ритмичных шлепков  и полузадушенных стонов отца, доносящихся из родительской спальни. Это матушка  охаживает его и себя  гладко струганной палкой сухого липового дерева.  Она утверждает, что эта процедура сильно бодрит, возбуждает нервные окончания и может  заменить лежачему пациенту обычную утреннюю гимнастику. 
Лежачими родителей можно назвать с натяжкой: мать в состоянии,  держась за стенку и часто отдыхая, добираться мелкими шажками до туалета и обратно. Отец, в отличие от неё, действительно, почти совершенно беспомощен. Днем безучастно сидит, спустив на пол крапчатые ноги.  Изредка набирает в лёгкие воздух и откашливается.  Оживляется и тянется к пульту, когда в телевизоре выступает Жириновский или поёт Роксана Бабаян.  В непогоду на него что-то находит, и он принимается  стрелять глазами по углам комнаты,  словно там завелись пляшущие человечки. Тогда мать берёт отца за руку  и, заглядывая ему в лицо, говорит: “ Ганя, слушай-ка, а ты помнишь Колю Гущина? Ну, как же….Гущин… Начфин полка! Ну,  вспомни! Вспомнил? …“ - мать легонько толкает отца в грудь, – “…Умер.  Двадцать лет уж как. А такой здоровый мужик был! Траву косил в своей тамбовской области. Я прямо, Ганя, вижу его. Закрою глаза и вижу. Вот так…” – тут мать показательно зажмуривается и ведёт рукой вправо - “ …берёзки стоят, а вот так… ” – рука плывёт влево –“… поле, а в поле – стол, и Коля косит…” Мать выдерживает паузу,  потом открывает глаза и заканчивает:  “ …покосил, сел к столу, выпил холодного пива и – умер.” Отец ошеломлённо смаргивает и смотрит на мать. Та, довольная произведённым впечатлением, откидывается на подушку.
По утрам я варю всем нам кашу. 
У каши есть название – каша Дружба. 
Готовить её несложно: залить крутым кипятком промытую в холодной воде крупу разных сортов, поставить чугунок в печь и томить. Когда крупа разварится, добавить постного масла,  щепоть каменной соли и, накрыв плотно крышкой, укутать матушкиным оренбургским платком.  
К каше  мать просит сдобного  калача с маслом  и квашеной капусты. Капуста, говорит она,  чистит кишечник не хуже щётки. 
Мать – фанат сытого желудка и пустого живота. Последнего она добивается регулярным - и тайным от меня - скармливанием отцу и себе слабительных пилюль. На ночь. Сама-то она успевает дошаркать утром до туалета. А отец, случается, ходит под себя. “ Дерёте горой…” – не сдержавшись, ругаюсь я –“ мать, ты опять…? “  “ А что, “- вползая бочком на кровать, простодушно радуется та – “ уже сходил? Слава богу, кишечник освободился… Не надевай пока ему подгузник, пусть кожа дышит”.
Вношу кашу. Оба уже сидят с зубами.  Бормочет телевизор. За кашей ведётся такой примерно разговор: “ Ганя, ты раньше был такой деликатный. Как ты ухаживал за гарнизонными дамами! В моём присутствии. А сейчас… Сидишь без штанов, пукаешь…” Матушка лукаво облизывает ложку и тянется к калачу. 
Сегодня мать просит малины с молоком. 
Прихватив алюминиевый бидончик, я отправляюсь пешком на старушечий рынок у остановки. 
Стоит тёплый августовский вечер. 
Садится солнце. Под сизыми от пыли тополями, копошатся дети и голуби. Их малолетние родители, сидя верхом на качелях,  трясут сланцами на грязных ступнях и пьют пиво. 
До остановки прилично, и по дороге я успеваю выкурить три папиросы. 
На рынке стоят с десяток бабушек в белоснежных платочках и с кирпичным румянцем на морщинистых щеках. 
На покрытых вафельными полотенцами коробках лежит их скудный урожай – кабачки, стаканчики с крыжовником, огурцы горкой, связки чеснока. 
Малины мало. Малина уже отходит, и, не торгуясь, я беру два литра. 
Расплачиваюсь и вдруг вижу её. 
Перед ней - эмалированная кастрюлька с домашними пирожками. Пятнадцать рублей штука. С капустой и картошкой, написано на бумажке.
Я узнаю её.  Узнаю по почерку, ведь саму её не видел с самой школы. 
Её звали… Чёрт, как же её звали? Имя такое…сказочное…редкое. 
Почерк на бумажке узнал, а имя забыл, блин… 
Я медленно отхожу к афишной тумбе, ставлю бидон, машинально закуриваю и незаметно рассматриваю её. Напрасная предосторожность – она стоит, вытянув руки вдоль тела, опустив глаза, и её лицо ничего не выражает, кроме смирения. На ней голубая панамка и коричневое платье в цветочек. 
Желающих купить пирожок не находится,  и я делаю шаг. 
Встречаюсь глазами, включаю радость, но нет - она равнодушно скользит взглядом мимо. Скажите, говорю,  вы меня не узнаёте? Она молча и без выражения смотрит на дырку от моего вытекшего глаза.  Глухая она, слышу в ответ откуда-то справа, где стоит ведро с ранетками. 
Беру пироги оптом и ухожу. 
По дороге домой мучаюсь: имя, имя?...  Помню её прическу – гладкая голова с тяжелым каштановым узлом на затылке, одежду – всё блузки да юбки, помню её перстенёк с рубиновым камушком, перепачканные мелом подушечки пальцев,  цвет помады, улыбку, морщинки у глаз. 
Помню, как медленно заливалась краской её шея и лицо в гневе - она была гневлива. Но и остра на язык, как все словесники. Любимую её поговорку – дурак на дураке… - я великодушно принимал на свой счёт. 
Смеялся вместе со всеми над своими ляпами в сочинениях. 
Помнится, был такой: “ …об его острый взгляд, казалось, можно уколоться...” Класс тогда стонал, лёжа на партах. Я смеялся громче всех. Помню, как узнал о присвоении ей  звания заслуженной учительницы. 
Я тогда сидел без штанов на унитазе и читал старые газеты, которые мать хранила тут же.  Привстал, оттопырил зад, изготовился оторвать клок, и тут глаз выхватил знакомое имя, фамилию. Имя, имя… Сказочное такое… Василиса? Варвара? Людмила?  
Нет, не то… 
Дома кормлю родителей малиной, молоком и пирогами. Им вкусно. 
“ Ганя,” – запивая малину молоком, пускается в воспоминание мать,- "Помнишь, в молодости, в Германии мы, раз, шли по дороге, а навстречу нам козочки? Одна подошла и руку мне стала лизать? А я, дурёха, не догадалась – это ж она просила, чтоб я её отдоила: жарко было, а у ней вымя полное. Надо было на землю отдоить. Веришь – до сих пор себе не могу простить, что не помогла козочке!” 
 “Мать,” - перебиваю я, - “ А ты помнишь, как звали мою учительницу по литературе? Я, кажется, у неё сегодня купил пироги”.  
“ Ты не мог купить у неё пироги, “ - парирует мать. -“ Она умерла, когда ты лежал в госпитале в Афганистане. Мальвиной её звали. Мальвина Сергеевна”.  
И мать протягивает мне пустую тарелку : “Ещё.”