Маючая Елена : Неотработанная (рассказ был опубликован на Альтерлите)

08:57  14-04-2016
Заяви о себе, и к тебе заявятся…

Память очнулась от воя. Где-то за забором волки молились матерому богу. Вой сливался с морозным воздухом и втекал в уши. Я вышла из темноты, и сквозь время позвала – Герда, Герда. Пальцы коснулись густой шерсти, а в щеку уткнулся холодный нос.
Это была не моя собака. Беззаветно любимая, но не моя. Она сама себе выбрала хозяйку: тихую маленькую женщину с глазами, как у меня. Маленькую женщину, портрет, которой наверняка сняли со стены, чтобы повесить туда другое время. Я хочу вспомнить не только черно-белое лицо, я хочу цветной диафильм, хочу почувствовать, как пахнет ее шея, когда горько плачешь о всякой ерунде. Но почему-то боюсь. А Герда скулит – торопится, судорожно перебирает лапами, стараясь догнать ту, похожую на меня, однажды не вернувшуюся из больницы. И догнав, выпрыгивает из лохматой оболочки, из моих детских рук, оставляя лишь последний влажный поцелуй и прощальную песнь…

Мы засекречены напрочь. От самих себя. Мы – анонимные недочеловеки. Нас выскоблили от ненужных воспоминаний, приговорили к номерам и задали новую программу: жили-пили, пили-жили, живем-пьем, пьем-живем. Вместо того, чтобы просто сказать правду: «Водка, труд, смерть! Плечом к плечу!».
Эту правду знают лишь двое. Я хочу справедливости, но 17890-й в ней давно разочаровался. После асбестодобывающего комбината его отправили к нам. На доработку.
– Но может быть бежать? – наивно спрашиваю я.
– Куда, к ним? – усмехается 17890-й.
Я несу чушь – зачем к ним, в тайгу? И еще о человеке с креста.
– Бежать, с моей-то эмфиземой? – с минуту молчит, выпивает честно заработанные 100, плюет под ноги. – А Бога нет, – и хочет идти в свой барак.
Пододвигаю ему свой стакан – только не уходи. И снова подсовываю «справедливость» и «правду». Но разговор не клеится.
– Хочешь правду? – заканчивает 17890-й. – Пожить хочется, еще хоть немного. И чтобы болело не сильно. И чтобы потом во сне, а не в ебаной лакокраске. И чтобы сон хороший, – кашляет. – А справедливость и тут есть. И там пили, и здесь пьем».
Ночью не спится. Я думаю уже не о справедливости. Но о самой высокой правде – неужели Бога нет? И вроде бы все аргументы против. Но так хочется верить, что впервые за всю жизнь, я действительно верю. Безо всяких «бы». И на душе, почерневшей от ацетона и той самой себя, становится легко и радостно, как бывает только в детстве.

Зачем там столько белой краски? Кому понабились тысячи перекрашенных листов? Жизнь нельзя начать сначала. Начало – штучная вещь. Это не донорская почка, не новый паспорт. Можно много раз кончиться, но начаться лишь единожды.
– Еще один товарняк пришел. Завтра двойную дадут. Слышь, премируют. Только б не сдохнуть до завтра, а то я, кажись, уже нитрой ссать начала, – толкает в бок 13688-ая, напарница.
– Я отдам тебе, – водка больше лезет.
В прошлом месяце сломалась линия по розливу краски, ее еще долго не сделают. Мы перевыполнили план по самим себе. Я капаю каплю на крышку, тянусь за другой банкой и думаю: «Или мы слишком быстро спиваемся, или плохо прячемся. А может там понизили планку нашей скурвливаемости, и теперь достаточно одного месяца, проведенного под всевидящим взглядом мчгэсовцев, всего одного месяца, а не пары лет?».
Эх-хе-хе, дожили. Нас стало так много, что теперь мы значим слишком мало. Парни из «Муниципальной чистки грязи» славно потрудились, теперь страна может вздохнуть с облегчением: мы занесены в позорную книгу, мы больше не водимся на вокзалах и в кустах, но, самое главное, не надо переживать о нашем будущем. А заодно о прошлом и настоящем. Грязь должна быть в грязи. Подобное лечится подобным. До конца. До полного излечения. До того состояния, когда все времена сольются в грязную Лету, бегущую далеко-далеко от ваших городов.
Нас стало так много, что теперь незачем тратиться на средства защиты – ни от нас, ни для нас. Страна должна гордиться своими недочеловеками: мы увеличиваем ВВП, понижая затраты на производство.
Ручной труд сделал из нас обезьян, Дарвин все-таки дал маху. В сотнях лагерей мы накапливаем рентгены, излучая привитую покорность. Мы зеленеем от меди, наполняемся химией, но отхаркиваем лишь помощь обществу. Слава богу, мы не бесполезны. Вдыхая за вас, сдыхаем за себя…

Память – дочь Хаоса. Надо сразу наверх, в точку отсчета, а она подводит слева, перешагивая через целые пролеты, а потом возвращает далеко назад, где хочется остаться навсегда, но тебя уже мотает по кругу…
– Мария Сергеевна, – такие знакомые голоса.
И из пустоты появляешься ты сама. Еще без пепла на висках, еще без камня за пазухой. И в руках у тебя то ли бухгалтерские книги, то ли школьные тетради, то ли истории чьих-то болезней. Теперь это не важно. Важно, что ты была Марией Сергеевной – еще молодой женщиной, не красавицей, но интеллигентной, с приличным местом в жизни. А значит имела свое «Я», пусть не очень высокое, но и не сутулое, наверняка растила цветы на даче и в сердце и хотела сделать этот мир чище и добрее.
И ведь сделала. Не добрее, но! Грязь должна быть в грязи. И абсолютно все равно, во что ты там попала, почему скатилась и куда опустилась. Даже твоей заметно поредевшей от восстановительной терапии памяти. Я так долго пыталась вспомнить причину и следствие, что в какой-то момент они стали одним целым.
И теперь все чаще память шепчет из-под подушки: «А не ты ли сама была за эдакие всесезонные лагеря? Чтобы отмыть, накормить, дать работу? Вспомни, ну же? Не ты ли тот справедливый палач, который сам себе отрубил правую руку?»…

Зимой отработанных складывают в сарае. Раз в неделю приезжают фургон и экскаватор. Мчгэсовцы выносят наших – с незакрытыми лицами, с босыми ногами, ботинки наследуются новенькими. Раскачивают, как мешок с бесполезным жмыхом, и с криком «опля, принимай голубчика» швыряют на пол фургона. И так много раз. А потом они уезжают. Недалеко, и в прокаленном от стужи воздухе висит скрежет. Это эскалатор железной рукой раздирает землю.
Я ловлю себя на мысли, что не хочу трястись на полу фургона, а потом остаться под ледяным панцирем, придавленной другими. Я не желаю скопом. Я боюсь. Вместе, даже в сырой земле, мы не превратимся в людей. Обычных, нормальных.
17890-й умер во сне. Тихий анонимный уход. И это он говорил, что Бога нет?

В бараке на веревках белье. Ветхое, заношенное донельзя, как наша жизнь. «Чистке» все равно, что у нас под рабочей робой.
– Дырки залатать, ботинки высушить! – это наше «спокойной ночи».
Через пятнадцать минут выключат свет, в окно влезет тощий месяц, заскучавший в холодной тайге. И наши обезьяньи души – пропитые и прокуренные, будут сидеть в изголовьях кроватей, пока по комнате бродят короткие сны.

Память не любит полки, предпочитает бардак. В середине смены на меня сваливаются и Воланд, и княжна Мэри, и бедняга Желтков с гранатовым браслетом, и Болконский – бледный, благородный, похожий на Тихонова, и Леди Макбет, и три сестры…
Ото всей этой школьно-библиотечной компании в висках бьется с десяток пульсов, я хочу поделиться вновь обретенным с другими. Но, увы, затея бесполезна. Сосредоточенно проглатывают ядовитый воздух, говорят, что утром была вкусная пшенка и скорей бы вечер.
И ты, Мария с отчеством, о прозревшая тварь, целых несколько долгих минут думаешь о таких же, как сама, с отвращением. А потом, лежа на койке, материшь чертову память, кусаешь угол подушки и отчаянно пытаешься вытолкнуть в темноту и Воланда, и Болконского, и остальных – прочь, в склепы школьных сочинений, оставьте в покое пронумерованных людей…

И в отместку за не понадобившихся героев память отправит в гости. К тебе другой. Не к Марии Сергеевне, а к Машке – забулдыге в вонючем хламье, которую даже ей подобные вытолкнули в канаву. К Машке, ноги которой грела единственная близкая подруга – такая же замызганная подвальная дворняжка.
Вспомни, Машка, сучье ты племя, как она провалилась в люк. И ты обещала прийти и помочь. А пришла только через неделю…

Память не бывает хорошей, только честной. И я благодарна просветлению. Ведь теперь я хоть что-то цельное.


И, значит, имею право на собственный путь. Короткий и персональный. Срываю нашивку «1577», на минуту замираю – или лучше туда, в безобидную для мозга анонимность, в колыбель без сознания, еще немного, мало ли что может…

Я – не грязь! – кричу я изо всех сил. – Я уже не грязь. Я… – имя застревает в глотке.
Служители общества бьют ногами, не отказывая себе ни в чем, показательно. Во рту вместо ацетона железо.
«Номера» сбились в кучку, смотрят с непониманием – ради чего? Кутаются в одеяла, наблюдают, как меня волокут к дверям.
– Отработалась, – шепнет 13688-ая. – Хорошая баба была, премию мне отдавала.
Чтобы впихнуть меня во врата, тащат к металлическим воротам, уже беззлобно всаживая носки ботинок меж ребер. После надо топать своими, и стараться не оглянуться, не пожалеть, когда вместо потаскухи-кукушки, в спину уверенно ухнет филин…
Иду мимо вечно живых елей, а рядом бегут мои мертвые собаки, ловя раскрытой пастью снежинки – мягкие и огромные. Мне не страшно. Таким чистым, отбеленным метелью утром не может что-нибудь начаться, может только кончиться. Я достигаю абсолютной анонимности и исчезаю в рассвете нового и уже чужого дня.