Павел Недоступов : Страдательный залог

22:57  27-06-2019
1

Морской сентябрь не даёт ночами уснуть. Гонимые шуршащими ароматными сумерками, мы частенько уходим из дома на пляж. Спускаемся длинной узкой лестницей. Ступени здесь удобные, с заботой о людях. Их высота, как раз для наших шагов. Мы уже знаем — после первого пролёта море призывно, мягко, но настойчиво обволакивает собой, и назад не повернуть. Ты в воздушном белом сарафане без лямок. Сегодня блондинка и волосы до плеч. И плечи, на зависть античным дурам. И чуть загорелая кожа, не успевшая ещё потемнеть, мягко мерцает. Настырное море зовёт. Бьется о мол черными лепестками, глухо, старчески ворчит. Переживает за нас двоих и ждёт. А мы спокойны. В песок ступаем босыми. Живописный отвесный берег еле различим. Безлунно и тихо сегодня. Я рассказываю тебе байку. Как с высокого утеса сорвался валун и размозжил туристу башку. Ты притворно ужасаешься. Мы так играем.

Проходим матово, призрачно, мимо ларька и пластиковых столиков. Я достаю из стопки два шезлонга, раскладываю и мы ложимся.

Теперь просто молчим и дышим. Время утекает из нас в море. Его, такого, не жаль. Утекай, время! Хоть всё. Нам останется то, что после.

А тому, что после достанемся мы.

Я вынимаю из шорт горсть морских камешков. Конфеты родом из прошлого. Изюм крупный, глазурь разнооттеночно аквамаринится. Ты протягиваешь мягкую душистую ладонь.

Я чувствую, как в твоих глазах загорается хитринка.

— А если бы слово “люблю” не придумали, как бы признался мне тогда?

Я смотрю на твои руки. Рука, ладонь, конфетка, губы. Рука, ладонь, конфетка, губы. Ты птица. Ты точно птица. Каждый взмах крыльев, словно дыхание мира.

— Тогда вместо “люблю” — я хочу отдать тебе все на свете морские камешки!

Ты смеёшься очень тихо. Или это лишь легкий шелест застенчивых волн? Я не знаю. Я знаю, что хочу всю жизнь отдавать тебе морские камешки.



— Давай?

— Давай.

Ты встаёшь со своей лежанки, садишься на меня и заслоняешь собою ночь. Я смотрю. Ты кажешься сосредоточенной, аккуратной. Чуть хмуришься, снимая неуместную одежду и отдаёшь мне себя. Как награду за правду. Как отмщение за жизнь. Мои руки так хороши на твоей груди. А он очень хорош в тебе.



— Мне всегда будет с тобой так?

— А мне?



Заходим в море. Испуганный планктон суетливо мерцает. Мы забираем назад все отданные мгновения. Хотим жить вечно. И живём.



Домой возвращаемся не спеша. Хвойная ночь терпко длится в нас. Продолжает себя в наших объятиях, замирает настороженно на наших горячих, высоленных морем губах. Останавливаемся то и дело. Чтобы согреть себя близкими взглядами, подтвердить свои права друг на друга.

Стоим так уже десять минут, мысли к мыслям. Ты говоришь:

— Смотри!

По тротуару ползёт пакетик чипсов. Рывками ползёт, а ветра нет.

Приседаем на корточки и вглядываемся в чудо. Смеёмся и вытаскиваем из пакета ежа. Ёж благодарно фыркает.

Я беру тебя за руку и веду за собой. Туда, где темнота не означает страх.

2

А времени всё нет и нет. Оно инвариантно и абсолютно. Мы сделали его таким. Времени нет. Нам просто понадобилась еще одна условная единица. Разменная монета жизни. Множим сущности и носимся с ними, как с чем-то важным.

В утреннем небе ржавели звезды. Скоро, над укутанным дымкой горизонтом, закудрявится рассвет, пунктуальное солнце покажет свой идеальный горб. А мы так и будем шептать друг другу обездоленными губами. На память оставлять истории о себе. Какими мы были когда-то.

Эстетично курим. Крутим пальцами зажигалки. Цепочки слов ждут свободы. Заложники сдавленного горла, мечтают вырваться на волю, прозвучать, стать волнами и угаснуть в разлитой тишине. Выпасть осадками, пустить кривые корни и тянуться виноградными лозами, карабкаясь, хватаясь, цепляясь. Дать в итоге плоды.

Тяжелее всего расставаться с тем, кто твоим так никогда и не стал. Тяжелее всего терять то, чего не имел.

Дым её сигареты пах иначе. И струился не так густо. Изящнее и тоньше. Мой же вился голодными клубами, заполняя собой, копируя себя. Алчный, требовательный, предвзятый.

— Я однажды чуть не утонула. Какая-то женщина спасла. Так страшно было.

“Теперь-то чего бояться?” — думаю я. Теперь смерть не страшна. Теперь опаснее то, что ей предшествует.

Весна стремительно ширилась, крепла и набирала силу. А мне хотелось осени. Той, в которую приятно выходить. Хотелось её запахов и оттенков, её коротких, но наполненных дней, её, застывших в янтаре, очертаний. Хотелось леса, затянутого тонкой, искрящейся паутиной, чтобы, фыркая, убирать её с лица. Хотелось знакомого мягкого шороха под ногами, сухого треска костра, сизых предгрозовых туч. Хотелось затяжного дождя и ленивого рикошета капель.

Но осени не было. Было стылое утро с простым завтраком на двоих. И с прощанием. Своим для каждого.

— В детстве я любил ходить в школу пешком. Родители редко меня провожали. Отца часто не было дома. Он возил в Москву грецкие орехи. Уезжал месяца на два-три, пока все не продаст. Мама много работала. Оставляла мне монетки на трамвай, но я ходил пешком. Потому что несколько раз проезжал свою остановку. Взрослые набивались темной гурьбой и, как я ни старался держаться ближе к дверям, меня всегда оттесняли в глубь вагона. Из-за маленького роста я не видел где мы проезжаем, а голос из динамиков не всегда разборчиво объявлял остановку. Я чувствовал, что скоро выходить, но страх мешал попросить, чтобы дали пройти. И я покорно ехал дальше. Выходил вместе с толпой галдящих мужиков у проходной какого-то завода и опрометью бежал назад. Второй класс. Зинаида Владимировна. Я жутко боялся её упреков и осуждения. А ещё была девочка. Я знал её со средней группы садика. Красивая армяночка. Рита Касян. Разве мог я опоздать и опозориться перед ней?

Поэтому ходил пешком по бесконечно длинной улице Зелёный яр. Но тут тоже случались неприятности. Где-то на полпути к школе стояло несколько цыганских домов. Цыганята не учились. Они с утра до ночи шатались по округе. И каждый раз я ловил на себе их насмешливые взгляды. Слышал непонятные грубые слова. Каждый раз готовился к драке. Но трамвая боялся больше. И выбирал цыган.

У всех во дворах тогда росли абрикосы и черешня. И груша, и каштаны. И конечно шелковица. Её темный сок выкрашивал тротуары на всю длину, будто поранившаяся ночь, пробегая, оставила кровавый след.

На уроках английского, в лингафонном кабинете, мы заучивали смешные стишки.

“Window — door,

Ceiling — floor”

Из школы я всегда торопился домой. Там меня ждал щенок Флинт и сто тридцать семь вкладышей от жевачек в обувной коробке. А ещё детективы Энид Блайтон. А может быть и папа. Он всегда что-то привозил для меня и для мамы. Мне — ковбойский пластмассовый карабин странного-синего цвета, маме — огромную хрустальную люстру. Мне — настольный баскетбол, маме — шикарный набор косметики, в виде бордового сундучка с кучей выдвигающихся полочек. А однажды отец подарил мне электронную игру “Полет на Марс”. Я жал на кнопки и мигающий огонёк торпеды нёсся через черноту космоса к звездному кораблю. Когда огромная батарейка садилась я ещё полгода мог спокойно лизать её оттопыренные контакты и щипать язык. Лучшие друзья знали, что у меня всегда есть такая роскошь. Они просили ущипнуться, и я щедро их угощал.

— У тебя все просто. Ты знаешь, чего хочешь. А у меня просто никогда не бывает. И в голове сумятица.

“У всех всё просто. У всех всё сложно.” — думаю я.

Она смотрит на балконные окна, тушит сигарету и говорит:

— Надо бы их отмыть. Все в разводах и пятнах.

Я безразлично киваю. Слова бессмысленны и пусты. Это не наш балкон и не наш дом. Снятая на трое суток квартира забудет нас, как распоясавшаяся весна, забывает недавнюю зиму.

— Пойдём завтракать. Я тебя люблю.


3


Заброшенный парк почти всегда пустовал. Только мы бродили по его морщинистым тропам. Старый асфальт истончился, обнажая крупный, пожелтевший, отполированный дождями и подошвами, щебень. Бордюры заросли сорняками. Их высохшие стебли художественно застыли в немом сплетении, словно клубки окаменевших змей. Скамеечные доски топорщились острыми краями облупившейся поблекшей краски. Без её защиты дерево посерело, рассохлось. Неухоженные кроны беспризорно, нестрижено пестрели осенним спектром — от лимонного к бордовому. Вечерами в парк уже заползали первые робкие заморозки. Они приветливо протягивали струящиеся щупальца, пробуя свою силу, прицениваясь к будущим владениям.



Ранние сумерки спускались осторожно, делая свет редких фонарей нужным. Мы шли, а они плелись позади в нерешительности, шелестели на пару с легким ветром и палой листвой, чернили кривые стволы, превращая живопись в графику. А мы шли.



— Как так получилось? Как случилось, что разные племена, разные народы на разных материках вдруг вздумали целоваться? Представляешь, стоят себе такие абориген-мужик и абориген-баба, смотрят друг на друга странно так, с прищуром. И бац! А почему бы и нет? Засуну-ка я ей в рот язык и губами буду её губы щупать. Поцелуй же не имеет никакого биологического смысла!



Зина выдохнула облачко пара. Облачко задумчиво зависло перед ней. Огляделось по сторонам, встрепенулось кудрявой шевелюрой и растаяло. Неспешно и легко.



— Как думаешь, Гриш?



Я смотрел под ноги. Наших шагов не было слышно. Мягкие подошвы кед ступали глухо. Парковые звуки тонули в густеющей сливовой ночи. Лишь иногда, тревожимые ногами и пьяным молодым ветерком, обреченные листья шептали из последних сил старческим сухим шорохом: “Эй! Мы тоже когда-то были...Живыми. Живыми. Живыми”.



— Мне иногда и сейчас не хватает слов, так, что хочется тебя укусить. Чего уж говорить о первобытных людях. Поцелуями они признавались. Поцелуями они требовали признаний.



Ленивая луна поднялась над горизонтом половинчато. Перед ней, гонимые высокими воздушными порывами, проплывали сумеречные тучи, озарённые отражённым светом. Их рваные контуры показывались на мгновение и тут же терялись в хороводе темных безымянных теней.



Парк пах сыростью и землёй. Парк пах скорой затяжной зимой.



Я думал о Зине. О пути, который она успела пройти до встречи со мной. Сколько всего в нем было. Сколько будет ещё. И стану ли я частью её будущих дорог. На сколько километров хватит нас. Я согласился бы только на все. На все оставшиеся. Километры, мили, версты.

— Я есть хочу!

— Домой?

— Домой.


Парк, прощаясь, хлопнул нам крыльями ночных птиц.

Тёплое ватное одеяло скомкалось бесформенной вялой кучей где-то в ногах. Я целовал твою грудь, а под правой ладонью чувствовал, как в обрамлении рёбер, словно в древней оправе, билось сердце, родное и горячее. Сейчас слова уступили место более могущественному, более понятному и чувственному языку. Мои губы прикоснулись к твоей ключице. Косточка тонко вибрировала, пропуская через себя наше тепло. Чёрной вязью на ней лежали твои слова. Неразгаданная среди изученных. Такой ты и была.



Я вошёл в тебя с поцелуем и стал свободным. Ты чуть прикусила моё плечо и царапнула спину. Где-то в вышине в недоумении замерли сумеречные облака. А мои движения толкали землю. С нашими выдохами рождались и умирали миры. Вечность билась, пойманная в силки разгоряченных тел.



Километры начинались с твоих ключиц, продолжались парковыми тропинками и уходили туда, где нас встретит небо.


4



— Кто на этот раз?

Я не знал, что ответить. Кто? Мы, наверное. Наверное, мы.

Я сказал:

— Мы. На этот раз, мы.

Она долго молчала. Дольше, чем я мог ей позволить. Её путанные, впитавшие ночь, волосы прятали лицо. Угадывался только кончик длинного носа. На такой хорошо взгромоздиться бабочкой и уснуть безмятежно. Кончик блестел пойманным светом скупых звёзд. Словно отполированный пастой ГОИ. Давным-давно я полировал ею бляху ремня. Отрезал полосочку от старой шинели, намазывал зелёным комком ворсистый материал. В золотом сиянии бляхи отражалась вся доблесть, отпущенная нам Марсом.

— Значит мы вернёмся и снова станем людьми? Воплотимся?

Она боялась этого, как и я. В очередном перерождении мы забудем самих себя и потеряемся. Она может стать китайским программистом, а я венгерской фермершей. Или наоборот.

Плачет ли она сейчас? Мне бы очень хотелось, чтобы бы она разрыдалась. И чтобы нашла меня на Земле. Чтобы захотела найти.

— Расскажи ещё что-нибудь о своей жизни до меня.

Она все еще думала, что до неё у меня была какая-то внятная жизнь.

— У летчиков отпуск всегда в “...бре”. Мы лето видим из кабины вертолета. Не видим даже. Лишь замечаем вскользь. Из всех летних удовольствий самое ощутимое для нас и самое сомнительное — жара. На борту температура порой поднимается до пятидесяти. В конце семичасовой смены парашют в чашке хоть выжимай. Про лто я и не говорю. Спасали только душевые, понатыканные на лётном поле. Вода, в выкрашенных черным цистернах, нагревалась за день. Мы ополаскивались и шли в учебные классы на разбор полётов.

А лета не видели. Некогда было смотреть. Как сел в кабину, подключил гарнитуру к разъёму и защелкнул замок парашюта, ты уже весь в машине. Мыслящий придаток. Выполнил карту контрольных докладов, вырулил на предварительный, вырулил на исполнительный, запросил взлёт, получил добро. Все конечности в постоянном движении. Рукоятку управления на себя и вправо, “шаг-газ” вверх до трёх процентов, дал правую педаль, почувствовал как вышли стойки амортизаторов. Поднимаешь “шаг-газ”, снова правую педаль, отрыв, зависание, триммер. И понеслось. Рукоятку от себя, нос на пикирование, “шаг-газ” подмышку. Разгон до ста, увеличил тангаж и набор высоты. И все это время соблюдаешь порядок распределения внимания. ПОКОГ, авиагоризонт, указатель скорости, высотомер. ПОКОГ, радиокомпас, обороты двигателей, обороты несущего винта. ПОКОГ, температура и давление масла в двигателях, в редукторе, угол сноса. И вслушиваешься в радиообмен, и постоянно подбираешь площадку на случай вынужденной посадки из-за помпажа, парителей, пожара, левого вращения или отказа гидросистемы. И звук движков. Очень высокий. Зудящий. Штурман пыхтит над картой и навигационной линейкой. На четвёртом развороте укладываешь борт с креном в двадцать пять, ближний привод топорщиться антеннами, над ним высота сто, скорость сто. Пищит сигнал, ты в глиссаде. Заходишь в нужные ворота. Зависаешь. Приземляешься. На рулежную дорожку и на стоянку.

А когда нет полётов, есть предполётная подготовка.

В том году мы скинулись и купили старенькую “шестерку”. На ней, в редкие выходные, выезжали за город. А после полётов, уже ночью, навещали старый городской пляж. Артём, Вова с Дианой и я. В багажнике лежали гитара и мешок угля. Диана прихватывала с собой сосиски, огурцы, помидоры, хлеб. По дороге покупали водку.

Раскалённый песок остывал, мы раздевались и остывали вместе с ним. Разводили огонь, нанизывали на прутики сосиски, Диана, под светом налобного фонарика, нарезала салат. Пока Артём настраивал гитару, мы выпивали и смотрели на Волгу. После полуночи комары куда-то испарялись, ветер прятался в высоком небе и к нам не спускался, трудолюбивая луна мостила серебряной плиткой неверную рябую тропинку от себя к нам. Артём начинал петь. Мы все выпивали ещё по рюмке, а я шёл к воде. Сначала осторожно ступал на самый краешек слабых волн. Прислушивался к сердцебиению, а когда оно выравнивалось с деликатным шелестом реки, я смело заходил по грудь и нырял в отраженный космос. Нырял с открытыми глазами. Ночью можно было осязать тьму. Она мягко окутывала тело, заполняя собой все складки и морщинки, все поры, обволакивала каждый волосок. Сливалась с тобой, открывала потайные шлюзы. Я подплывал к буйку. Цеплялся за его шершавые бока. Видел, как в воду заходит Диана. Её белый купальник напоминал издалека созвездие. Тогда я снова нырял. И видел там, в неразгаданной глубокой тишине, тебя, ещё невстреченную, но предсказанную, обещанную.

Потом приходил дождь. Спокойный, уверенный в себе. Он лил без истерик, ровно, надежно. Мы встречал его, как старого друга.



Я замолчал. Приподнял её волосы и поцеловал в шею. Взял за руку. Провёл указательным пальцем от сгиба локтя до центра ладошки.

— Это карта. Найдёшь меня?

— Я не знаю. Но постараюсь помнить.

Этого было достаточно. Этого должно хватить.

— А что такое ПОКОГ?

— Положение остекления кабины относительно горизонта.

— Всё относительно.

— Всё, кроме нас. Кроме нас, здесь и сейчас.