Крокодилдо : Путешествие вновь (часть первая)

12:32  06-04-2020
Пролог

Клятый март 1918-го года. Стылый и кровавый. Поспешные сборы: кульки, свёртки, чемоданы и совсем уж немыслимый, окованный железом сундук. И вот мы уже в коляске, а с четырех сторон нас окружают эти: тулупы овчинные, бороды лопатой – взъерошены, а в глазах – пустота чёрная, а в руках – топоры ржавые.
Бубнят все разом:
– Бубу-бубу-бубу. Барин, иди сюда – убивать тебя будем! Бубу-бубу-бубу. Барин, леворюции злодейства надобны! Бубу-бубу-бубу.
Однако мы мчимся, уносимся и ускользаем. Куда? Неважно, главное – прочь, прочь от этих, лопатобородых. Позади зарницей полыхает усадьба. Впереди – долгий скорбный путь.
Это сон. Тяжкий морочный сон.
Просыпаюсь, сажусь в кровати, кашляю. Иду в кабинет. На столе книга, заложена стальной полоской. К черту книгу. Коньяку – рюмку. Ночь. Влажность. «И-и-и», – комар. Откуда только здесь взялся? Разумеется, в такой момент непременно должно случиться что-то мистическое. И вот оно: тук-тук, тут как тут. Раскрывается дверца шкафа, на пол падают пыльные тетрадки. Перевязаны бечевой.
Читать свои старые дневники – занятие ненужное, но месмеризирующее. Беседа с умершим собой. Хочется вставить поправку, оживить выцветшее прошлое индиговой птичкой. Рука сжимает перо, слепо тычется в чернильницу. Черная капля размером с океан: а что, если… Как будто это может что-то изменить. Дурацкое занятие, дурацкие мысли. Увял ты сам, состарились и страницы: ломкие, тленом пахнут.
Всего четыре тетрадки. Записи нерегулярные и неряшливые, но каждое слово, каждая кляксочка запускают убийственный механизм воспоминаний. Оказывается, память у меня отличная. Начал разбирать в середке ночи, кончил с рассветом. Не напасешься коньяку на такие бдения.
Солнце над морем. Прекрасно, когда из окна своего дома ты видишь, как над морем поднимается солнце. Но боль и тяжесть от разговора с мертвецом никуда не исчезли. Зудит, жалит желание: понять, осознать, разложить по полкам.
Да... Читаю, вычеркиваю, вношу исправления. Рассаживаю отдельных безумных росомах по клеткам подсознания. Привет тебе, австрийский шарлатан с радостным именем! Неблагодарное и дурное это дело. Велика доблесть: заменить слово честное, пусть и корявое – на красивое, но фальшивое. Убить живое теплое воспоминание ради сомнительных эстетических императивов.
Нельзя и невозможно, но уж начал. Калечу, переписываю. Ложь будет. Ложь есть. Что-то вычеркнуть, что-то дополнить. Что не вспомню – придумаю. Папка со старыми газетными вырезками – тоже кстати.
Первая тетрадка датируется 1905-ым годом. Память грохочет вовсю, раскручивая машину ушедших событий. Ушедших, м-да.
Стишата. Отроческое творчество: период важный и влажный.
Так бывает: вскочишь в кровати,
Поражённый болезнью ночной.
Неожиданно и некстати,
Вдруг ужален полной луной.

Начну с развертывания мотивации. Метафорически. В растрескавшийся кувшин с молоком истины помещается шаловливая лягушонка моей фантазии. Трудолюбивыми лапками, в надежде вырваться из экзистенциальной глиняной тюрьмы, она выбивает побочный и питательный продукт: масло вымысла. Его я намазываю на черствый хлеб размышлений, чтоб не так царапал горло.
С чего ж начать? Ах, вот: «Прошлой ночью мне приснилось, что я вернулся в Болшево…»

















Часть первая

1
Странно мне вспоминать всё это сейчас, чудовищно странно. Ужасно хочется говорить о себе в третьем лице, ибо дистанция между мной прежним и нынешним – подобна Вселенной, и постоянно растёт в размере. Сейчас у меня другое имя, да и сам я совершенно другой человек. Хотя, чёрт с ними, с лицами – грамматическими и физическими. Какая теперь разница?
Впрочем, довольно сумбура, обо всём по порядку…
Зовут меня Евгений Владимирович Самедов, по отцовской линии род наш восходит к самому Фёдору Ростиславичу Чёрному. Вспоминая отца, я упрямо натыкаюсь на главное слово, характеризующее его личность: «taetricus» . Дражайший отче Владимир Егорович был угрюм и нелюдим. У меня до сих пор перед глазами стоит его невысокая коренастая фигура в русской рубашке, блестящие глаза цвета спитого чая и черная, неприятно курчавая, борода. Отец казался человеком спокойным, не могу вспомнить, чтобы он накричал на кого-нибудь. Он вообще редко открывал рот, а с крестьянами и вовсе предпочитал изъясняться жестами. Его нельзя было назвать злым, не припомню, чтобы он наказал кого-то понапрасну. Меня он и пальцем не трогал: даже шлепки и подзатыльники не отпечатались в памяти. При этом я ужасно, до рези в животе, страшился отца. Я не мог отделаться от ощущения, что в нем сидело ужасающее существо, которое ему удавалось укрощать чрезвычайным усилием воли. Неудивительно, что я избегал лишний раз не только приласкаться, но просто заговорить с родителем.
Однако детское любопытство продолжало терзать, я хотел знать о своей семье больше, и постоянно приставал с расспросами к Федьке, доброму сизоносому пьянице, доживавшему свой век на конюшне. Федька служил поваром ещё у деда, и очень любил, как он сам это называл, «поточить лясы».
– Егор Ильич, значится, дедушка ваш, очень уж невыдержанные на расправу были. Люты до невозможности. Да… Вот он батеньку-то вашего как-то на Петров день чуть вожжами и не засек насмерть. За провинность, али просто так – от бешенства ндрава – неизвестно. В больничку папаню вашего на рогожке снесли в беспамятстве. Помню: ташшут его, а с-под рогожки кровь: кап да кап… Однако Господь смилостивился – откачали…
Эти истории пугали меня, одновременно все более и более возбуждая интерес к тем непостижимым временам, когда мой отец – лысеющий и старый почти человек – был моим ровесником.
Из рассказов Федьки постепенно вырисовывалась определенная картина, и характер родителя становился яснее. Теперь я мог понять, почему каждый год в один и тот же день отец – человек совершенно непьющий – проделывал странный довольно ритуал. Он медленно, с расстановкой, выпивал три стакана водки, и после каждого тяжко, с отвращением, отдувался. Несколько минут сидел неподвижно, глядя в одну точку. Затем резко вскакивал и вразвалку шел на кладбище. Там он мочился на потемневший гранитный крест дедовой могилы и засыпал рядом мертвым сном. Домой его приводил Федька, что-то нашептывая в ухо, словно успокаивая понесшую лошадь. При этом отец молча кивал головой, отчего безобразная его борода развевалась мерно и мерзко.
Я всё расспрашивал Федьку о жизни деда, и постепенно, к четырнадцати годам, узнал многое. Егор Ильич Самедов получил за женой приличное состояние. Однако буйный характер не позволил использовать богатство с умом. Он осел в деревне и всяким занятиям предпочел разврат. Светским повесой деда назвать было трудно: он ленился ухаживать за барышнями, вполне довольствуясь малиной-ягодой крепостных; их же попользовал всех до единой – не пропустив рябых и колченогих. Дед хотел иметь много детей, но на этом поприще его преследовали неудачи: дети рождались исправно и в количестве большом, однако также исправно и преставлялись – по причинам самым различным и немыслимым. Единственным выжившим ребенком остался отец. Дед ругался, плакал, грозил в небо кулаками и даже сжег деревенскую церковь.
Об этом Федька вспоминал, вздрагивая и постоянно осеняя себя крестным знамением:
– Так-таки при всем народе и подпалил. Выпью выл, удодом ухал, кувыркался, да слова орал…
Впрочем, какие именно слова орал дед, Федька повторять отказался наотрез. Сообщив только, что были они «бусурманские» да «черные».
Этот дикий до крайности поступок напугал и самого деда. Ночь просидел он в погребе. Потом в одной нательной рубахе, босой, пешком пошел за двенадцать верст до Макарьево-Унженского монастыря, желая отмолить непостижимое свое богохульство. Его приняли послушником. Смирение продлилось не более года. В престольный праздник дед выломал решетку кельи, спрыгнув, сломал ногу, но все-таки доковылял до ближайшего кабака, где затребовал водки и сырого теста. Тестом-то и подавился насмерть, страшно вращая разбойничьими своими глазами.
После кончины бабушки (она пережила мужа на восемь лет) отец, ему только минуло двадцать три года, остался совсем без средств и с захудалым убыточным имением на руках. Он не стушевался и в столь незавидных обстоятельствах. Не получив классического образования, он был очень сметлив, отличался огромным трудолюбием и умел безотчетно принимать верные решения.
Отец собрал плотничью артель, сам трудился больше всех, лично вел бухгалтерские книги, а главное – установил железную дисциплину и держал мужиков в кулаке. Если ему только чудился запах монопольки – подозреваемого сразу же и навсегда гнали прочь.
К моменту женитьбы на матери уже пожилым по тем временам тридцатишестилетним человеком отец владел большой и доходной строительной компанией, постоянно получавшей выгодные подряды. А вот матримониальный выбор его показался всем крайне странным: приличного приданного за матерью не давали, и в целом о её семье говорили нехорошее.

2
Мать.
«Не станешь ведь ты отрицать, дорогая подруга моя, что есть существа – не люди, не звери, а странные какие-то существа, что родились из несчастных, сладострастных, причудливых мыслей?»
Из каких мыслей родилась мать сказать нельзя, но странности ее были огромны. Она частенько вспоминала о своем аристократическом, едва ли не августейшем, происхождении, но доказательством нежной голубизны крови служили только её собственные – крайне путаные – рассказы, да удивительные в своей несуразности, и трепетно хранимые вещицы, вроде нескольких засаленных карт таро, малахитовой броши в виде скарабея, или старых игральных костей.
Мать любила перебирать эти предметы, что-то бормоча себе под нос. В отличие от отца она отличалась болтливостью, обожала рассказывать, но истории ее были столь сумбурны и нелепы, что уследить за ходом повествования представлялось решительно невозможным.
С болью и печалью я вспоминаю эту похожую на цаплю женщину. Высокие, вычурные куафюры, укладкой которых она изводила горничную, любимые серьги из гуттаперчи и фантастические шляпки с облезлыми страусовыми перьями. Среди своих (очевидно мнимых) родственников мать особенно любила упоминать старшего сына приснопамятного чернокнижника Джона Ди – Артура. Тот продолжил семейные изыскания в области алхимии, герменевтики и прочей чертовщины. Судьба якобы забросила его на Русь, где он около четырнадцати лет прожил при дворе Михаила Федоровича в чине лекаря, сменяв имя на «Артемий». Артемий Дий творил в Московии непонятные бесовские опыты и щедро разбрасывал крапивное своё семя.
Рассказывая о нем, мать необыкновенно увлекалась, и обычно всегда прозрачные глаза ее вспыхивали ярким голубоватым светом. Интонация становилась необыкновенно доверительной, а детали повествования – столь подробны и даже интимны, что казалось она вспоминала не пращура, а кого-то действительно близкого. Кстати об её родителях, то бишь моих деде с бабкой. Видел я их всего однажды: они решительно не приняли брака дочери, лишили её благословения, и хотели совсем проклясть, но потом сменили кипящую ненависть на ледяное пренебрежение. Лишь когда мать тяжело заболела воспалением легких, они снизошли до визита к умирающей, как всем тогда казалось.
Вспоминаю суровую, похожую на императрицу Екатерину, старуху с тонким и длинным носом и строгого, высоченного старика в черном сюртуке с блестящими серебряными пуговицами. Бабка долго и неприязненно разглядывала меня в лорнетку и нюхала английскую соль, не говоря ни слова. Дед надменно кривил тонкие, бескровные губы, а затем ткнул в меня пальцем и писклявым голосом произнес: «Э-э-э. Так ты и эсть тот малшик? Пфуй».


3
Родителей моих связывали отношения непонятные. Их брак постоянно находился в состоянии неустойчивого равновесия, однако по-своему они отлично ладили. Секрет заключался в том, что один никогда не вторгался в личное пространство другого.
Детство я большей частью провел с матерью в Болшево. Отец по делам почти всегда пропадал в Москве, в квартире на Большой Никитской, приезжая к нам по воскресеньям или в праздники. Я был предоставлен гувернеру или самому себе. О гувернёре особо. Разумеется, француз. Monsieur Bouchot. Добрый человек с веселой улыбкой на длинном лошадином лице и театральной жестикуляцией. Горький пьяница, не имевший ни малейшего представления о педагогике. Плешь, седые волосы до плеч, болотный огонек в глазах. Почему-то он всегда представлялся мне актером. Дрянным и провинциальным. Жадно поедающим кровяную колбасу после бенефиса. Такая вот детская фантазия.
Затрудняюсь сказать, как вообще мосье Бушо мог стать гувернёром и откуда он взял рекомендательные письма, не удивлюсь, если подделал или выкрал. Авантюризм, губительный и бессистемный, был главным качеством его натуры. Этот Сенека из Бордо любил повторять, что в жизни для него есть только две загадки: как появилась жизнь на Земле, и в чем секрет притягательности женского лона. Строжайший ментор вовсе не отягощал меня учебой, занятия сводились к рассказам обо всем и ни о чем. Записей при этом не велось никаких. Так, к десяти годам я научился бойко болтать по-французски и приобрел массу обрывочных сведений об астрономии, философии, истории, фехтовании, древнегреческих мифах, анатомии, а также игре на бильярде. А затем месье Бушо пропал. Шептались, что моего француза подвела непреодолимая животная страсть к противоположному полу (не зря один из любимейших его античных мифов был о Приапе). Основных слухов ходило два: кто-то из обманутых мужей-рогоносцев свел с гувернёром кровавые счеты (увы, многие, очень многие грозились сделать это). Обсуждался и более счастливый исход: мосье Бушо бежал с одной из своих пассий на Родину, в Аквитанию (в пользу этой версии говорило исчезновение в мытищинской волости нескольких баб и барышень весьма пригодного, исходя из его преференций, возраста).
Родители воспитывали меня урывками и каждый по-своему. Отец время от времени зазывал к себе в кабинет, захватывал горстью бороду и начинал учить ведению хозяйства, задавая разные практические и алгебраические задачи, которые сам же и решал, гремя счетами и говоря непонятные слова: «лучшая пласть», «дополнительный капитал» или «дать барашка». Учил, как правильно общаться с подрядчиками и градоначальниками, а также призывал к трудолюбию, назидательно повторяя любимую пословицу: «Без мастыры не подъюхлишь и псалугу из дрябана».
Мать же на свой лад приобщала к прекрасному. Об искусстве у неё имелись представления необычные. Больше всего она любила музыку, сама немного играла на фортепьяно, предпочитая композиторов не самых знаменитых: Элгара, Айвза, Бартока. Главным же любимцем был Арнольд Шёнберг. Не знаю, где и когда довелось ей познакомиться с его опусами. Однако при одном только упоминании имени Шёнберга, мать начинала улыбаться. Почти бесцветные её глаза наполнялись слезами, а голос переходил в мышиный писк.
К живописи она относилась прохладнее. Презирала классицизм: Поленов, Репин, Айвазовский – раздражали. Упоминая их, мать всегда морщила нос. Импрессионистов любила, в особенности Моне и Ренуара. Я же не понимал никого из художников: собственное воображение рисовало картины куда более удивительные, чем те, что я видел на полотнах.
Однако самые запутанные отношения у моей родительницы сложились с изящной словесностью. Мать терпеть не могла русскую классическую литературу, высмеивая на свой лад (нелюбовь проявлялась не в словах – смысл их был зачастую неясен совершенно, – но в интонациях и жестах) весь ее золотой фонд: Гоголя, Пушкина, Гончарова, Тургенева. Особенно же доставалось от матери Достоевскому и Толстому. О них она поводила плечами особенно яростно. Схожее отношение у нее было и к великим французам. А вот Жуковского и, почему-то Карамзина, одобряла. Благосклонна была и к английских авторам, поощряя мое искреннее увлечение ими.
Английским мать занималась со мной сама, и я знал этот язык вполне прилично для своего возраста. Кроме того, я самостоятельно освоил азы немецкого, обнаружив в библиотеке древнюю Deutsche Sprachlehre für Schulen Иоганна Аделунга, в которой было выдрано несколько глав. До сих пор помню восхитительный аромат древности, пропитавший страницы учебника.
Ребенком рос я слабым и болезненным, и время от времени мать пыталась развивать меня физически (я был склонен к полноте), заставляя делать упражнения из мюллеровской гимнастики и навязывая английские спортивные игры, которые я терпеть не мог: крокет, лаун-теннис, гольф. Единственное, что мне действительно нравилась – новая и странная игра под названием football. Я даже собрал из крестьянских ребятишек две команды, хотя сам в состязании участия не принимал, узурпировав почетную роль referee .
Самая любимая книгой моего отрочества – «Сообщение Артура Гордона Пима» мистера Эдгара Аллана Поэ. Мать, правда, при упоминании этого имени воротила нос: американцев она почитала за вульгарное и нелитературное племя. Я же просто обожал эту жутковатую повесть. Будучи от природы неуклюж, все-таки изловчился самостоятельно построить уродливое подобие плота, устроив из старого лоскутного одеяла парус. Отталкиваясь кривой жердью с упоением катался на нашем пруду, слушая глупых громких лягушек и воображая себя попеременно то в каюте китобойного судна «Пингвин», то в затхлом трюме проклятого брига «Грампус». Но чаще всего я мысленно переносился в гибельные южные моря, и тогда оглашал окрестности жалобными, похожими на птичий клекот, криками: «Те-ке-ли-ли! Те-ке-ли-ли!»

4
Как-то после Рождества, в самом конце декабря, отец явился домой непривычно разговорчивый, в чрезвычайно хорошем расположении духа. Пощипывая бороду, он радостно сообщил, что ему удалось «отхватить шикарный заказ на мастырку в Подольске лютеранской оклюги», суливший крупный барыш. Отец раскраснелся, хлопнул меня по плечу, чего не делал никогда, а затем вдруг достал из кармана сюртука три продолговатые картонки. Оказалось, что компаньон подарил его тремя билетами в цирк Саламонского, на Цветном.
С аппетитом прожевав кусок холодной телятины, отец объявил: «Все вместе пойдем завтра. Ты, Лида, тоже», – добавил он, обращаясь к матери. Я запрыгал по столовой, а мать только наморщила нос и мелко, по-птичьи, закивала головой.
Падал голубоватый снег. К округлому, похожему на кастрюлю, зданию цирка на Цветном бульваре стекались люди. Шли пешком, по одному и целыми толпами, неспешно подъезжали на ваньках или с шиком – на лихачах. Вдруг раздался небывалый гвалт, перешедший в восторженные аплодисменты: прямо к главному входу медленно и торжественно подкатило редкое чудо – автомобиль. Правда, толком разглядеть этот удивительный аппарат мне не удалось: самоходную карету обступила публика. Разгоняя толпу, свистнул городовой.
Ветер трепал развешенные повсюду афиши: кроваво-красные, отпечатанные через трафарет буквы:

Сегодня, 30-го декабря
БОЛЬШОЕ БЛЕСТЯЩЕЕ ПРЕДСТАВЛЕНИЕ
Г-жа Дурова с дрессированными хищниками (тигры и львы)
Знаменитый любимец публики соло-клоун Жоржик с новыми комическими выходками
ГЕРКУЛЕС против ГОЛИАФА. Мастера французской борьбы. Аким Персиков против непобедимого Адольфуса из Мюнхена
СЕНСАЦИОННЫЙ СМЕРТЕЛЬНЫЙ НОМЕР „СВЕЧА и МОТЫЛЁК»! Непревзойденная воздушная акробатка m-lle Josephine Papillon
а также: высшая школа верховой езды, жонглёры и проч.

Около касс и входа сновали разносчики, продававшие горячие бублики, сахарные петушки, каленые орехи. Мне купили два моченых яблока: очень красивых на вид, но отчего-то совершенно пресных, словно сделанных из папье-маше.
В вестибюле было не протолкнуться: праздничные юнкера и великолепные офицеры, шумные гимназисты, говорливые курсистки, веселые щеголеватые студенты, нарядные дамы в мехах и в сопровождении серьезных тучных господ… Тяжело распахивалась и затворялась массивная дверь.
– Папр-р-р-ашу! – ревел медведем швейцар с медно-рыжей бородищей. Смех, папиросный дым, хлопанье дверей и пробок шампанского. Пахло духами, подмышками, навозом, пудрой и лайковыми перчатками. От разнообразия впечатлений меня слегка замутило, к тому же вдруг разболелась голова.
Мать растеряно мигала, а отец хмурился, разглядывая окружающих с неприязнью. Мы заняли свои места в ложе партера. Я трогал обивку кресел, щурился на позолоту отделки. Публика попроще ютилась на деревянных скамейках или вовсе стояла. В темноте, под куполом виднелись гимнастические снаряды: трапеции, кольца, и кор-де-волан.
Вдруг всё озарилось ярким нестерпимым светом, оркестр заиграл марш, и на арену чертиком из табакерки выскочил шталмейстер в бордовой, расшитой золотыми галунами, куртке и белых панталонах. Соседка по ложе, толстая девочка лет восьми с измазанным шоколадом ртом, громко засмеялась и дунула в желтый язык-гудок, раскрывшийся с неприятным трубным звуком.
Представление началось.
Помню длинноруких тонконогих жонглеров: пауков с искусственными страшными улыбками густо накрашенных пухлых губ. Помню усатых мускулистых борцов в обтягивающем черном трико. В схватке они напоминали двух вставших на лапки и сцепившихся жужелиц. Помню тощих, присмиревших тигров с прижатыми ушами, неловко, словно стыдясь, прыгавших в горящий обруч по оглушительному щелчку бича. Средь тигров оказался и лев, пугливо поджимавший лапы на тумбе. После ухода зверей на манеже остались дымиться несколько куч навоза, которые не спешили убирать униформисты.
Помню толстого женоподобного клоуна в растрепанном оранжевом парике. Красный кругляш носа, вымазанное белой краской лицо и черные злые глаза. «Га! У меня такая умная собака! Она каждое утро приносит мне газету. Хотя я газет не выписываю! Га!»
Клоун кривлялся, картавил, корчил гримасы. В общем диком хохоте особенно выделялся чей-то петушиный фальцет: «Вот умора!»
В антракте мы вышли в буфет. Я жадно пил сельтерскую, и всё никак не мог напиться. Мать с отцом молчали, а вокруг всё гудело, жевало, звенело бокалами и тарелками.
И снова пытка ярким светом, снова шталмейстер. Какие-то лошади – в яблоках, а может и с яблоками – бегали по кругу, и кружилась голова, а публика беспрерывно, в такт чему-то, отбивала ладоши.
Ждали главный номер. И вот на арену, под луч прожектора торжественно выступил человек, отрекомендовавшийся директором: низенький старичок в высоком цилиндре, черном фраке с белоснежной манишкой и с длинными седыми усами. Он долго тянул паузу, а затем снял цилиндр и завопил:
– Почтеннейшая публика! Только у нас: смертельный и неповторимый номер на трапеции. Исполняется без страховки и с безусловным риском для жизни! Мадемуазель Жозефина Папильон! Встречайте, встречайте, встречайте!!!
На манеж вынесли высокую, в человеческий рост, бутафорскую свечу. Опять грянул марш. Вышла невысокая, плотно сбитая девушка с круглым скуластым лицом и стрижкой «паж». На ней было надето обтягивающее голубое трико в блестках и коротенькая юбочка со сверкающей бахромой. К спине пришито два белых сетчатых крыла – как у бабочки. Жозефина сделала четыре поклона во все стороны и не спеша стала взбираться по веревочной лестнице под самый купол, на высоту около семи саженей. Добравшись до трапеции, она сделала несколько фигур, как мне показалось простых, но четко и красиво исполненных. Публика одобрительно загалдела. На манеже вновь возник шталмейстер. Жозефина замерла. Хлопки и вопли стихли. Слышно только, как в фонарях шипело электричество. Шталмейстер еще немного подождал, с шумом втянул в себя воздух. Затем протяжно и властно выдохнул:
– Allez!
Жозефина продела ногу в петлю и повисла вниз головой, озаренная пучком красноватого света. Затем начала медленно вращаться вокруг своей оси. Свеча на арене вспыхнула желтым керосиновым пламенем. Вращение ускорилось и трос стал медленно опускаться вниз. Слева от меня раздался резкий звук – моя шоколадолюбивая соседка вновь дунула в гудок, развернув издевательский, дразнящий язык.
Жозефина кружилась все быстрей и быстрей, спустившись уже почти до половины. Вдруг ноги выскользнули из петли, и она сверкающей молнией ухнула вниз. Глухой удар. Тишина. Протяжное «а-а-а-ах».
Жозефина лежала прямо у барьера. Словно куча ненужного хлама, ворох старой одежды. Мешок отбитых внутренностей и колотых костей. Мне показалось, я прекрасно рассмотрел её открытые глаза и вспухший на мертвых уже губах кровавый пузырь. Пузырь лопнул. Меня вырвало прямо на соседку. Сознание потерялось. Занавес.
Придя в себя, я увидел слегка подрагивавшую красную тряпку, укрывавшую лампу. Снова провалился в забытье. Под повторяющуюся мелодию механического пианино по кругу без устали скакали заводные лошадки. Взрывали копытами тырсу.
«Тырса. Какое смешное слово». – «Скажите, Тырса, что с ним?» – «Доктор Тырса, прошу заметить. С ним – корь. А тырса, между прочим, – это смесь песка и опилок для устилания манежа».
Механическое пианино продолжало наигрывать всё ту же назойливую мелодию. Лошади все бежали. Неуловимое движение чьих-то рук – и арену накрыла тряпка. Красная. Корь. Коррида. А я – бык. Бык-бык-бык.
Комната увеличивалась в размерах и исчезала совсем. Казалось, я куда-то плыву, кровать тихо покачивалась на невидимых волнах, где-то всходило и закатывалось невидимое солнце.
Через две недели я полностью выздоровел.

5
После таинственного исчезновения незабвенного мосье Бушо от домашнего обучения решено было отказаться. К поступлению в гимназию меня подготовили студенты-репетиторы, и, хотя знаний в меня вложить не удалось: им не хватало терпения, мне – желания, а всем нам – времени, в мае я успешно выдержал экзамен во второй класс. Прошло все гладко, хотя я и напутал по арифметике.
Острое удовольствие доставила мне покупка учебников, тетрадок и прочих школьных принадлежностей, особое место среди которых заняли большой деревянный пенал с выдвижной крышкой и запрещенная пока, но такая блестяще-притягательная готовальня. На всю жизнь сохранил я нежную любовь к остро отточенным карандашам, баночкам гуммиарабика, стирательным резинкам, чернилам всех мастей и оттенков, черной китайской туши и, конечно же, наборам письменных перьев. Я любил стряхивать с металлического сердечка крупную синюю каплю в глубь полной суповой тарелки, наблюдая, как в воде прорастает мохнатый цветок. Он стремительно бледнел, захватывая пространство скучной жидкости, и превращал её в моё личное нежно-голубое море. А бумага! Чистая писчая бумага. Ни с чем не сравнимый аромат свежести, когда с нежным треском разламываются слипшиеся странички. И – вершина всех вершин, альфа и омега властелина вселенной – глобус! Собственный мир, который можно легко, одним движением пальца, вращать в любом направлении.
Правда, на этом все приятности закончились. Гимназия – казенный дом на Елоховской улице, куда приходилось добираться на извозчике – страшила и отталкивала. Всей душой я возненавидел всё и всех: классы, парты, цветочные горшки, портреты знаменитых ученых и писателей, а также преподавателей и директора. Отлично помню свой первый день, когда после тщательных сборов, меня подвели к старинному трюмо, и я едва не разрыдался: на меня смотрел чужой, испуганный, стриженный почти наголо мальчик с некрасиво оттопыренными ушами, пухлыми щечками и влажными карими глазами.
Тем не менее учился я хорошо. Хотя двигала мной отнюдь не тяга к наукам, но боязнь наказаний. Я зубрил уроки, никогда не дерзил учителям и не принимал участия в общих шалостях. Вообще, класса до шестого я сторонился товарищей, общаясь с ними по необходимости и, разумеется, прослыл букой. Изгоем, по счастью не стал: меня попросту не замечали, словно я был чем-то неодушевленным. Драки, секреты, шумные игры – все это прошло мимо, подернутое легкой дымкой, слилось в один долгий и скучный акт, постановку на театре. Неудивительно, что большинство детских гимназических впечатлений подсознание бесславно сослало в дальний карман старой куртки, где среди табачных крошек и высохших мотыльковых крыльев хранились прочие ненужные souvenirs .

6
Когда мне исполнилось лет одиннадцать или двенадцать, я решил влюбиться. Именно так – сознательно. Виной всему стали книги. Напрасно, à propos , говорят, что они сеют разумное и вечное. Фальши и глупостей в них тоже содержится преизрядно. Первая любовь! Как много в этих словах… Много – чего? Дури и глупости? Начитавшись всякой дряни, я вообразил себя отважным рыцарем с нежным сердцем и начал подыскивать подходящую Дульцинею. С этим дело обстояло плохо: гостей у нас почти не бывало, отец не любил их по причине скупости и нелюдимости, а мать жила в своем мире, устраивая воображаемые приемы и суаре в собственной голове, под сенью пропахших нафталином плерез.
Но однажды мне повезло: ужасно разболелся зуб, смена молочных на постоянные проходила тяжело, и я был препровожден к dentiste , доктору Лабинскому. Выходя на ватных ногах из кабинета, измученный и в слезах, я нос к носу столкнулся с девочкой моих примерно лет.
– Ира, дочура, – закричал из своей пыточной мой мучитель, – не входи пока сюда, ангел мой. Пусть сначала Марфа… Ну скорее же, скорей, несносная ты дура! Гадость и кровь! Гадость и кровь! Ах, что ты там возишься. Немедленно вымыть пол! Да, и плевательницу! Живо-живо!
Казалось бы, как можно влюбиться в дочь живодера? Инквизитора, причинившего мне столько страданий? Но проклятое воображение мгновенно соорудило подходящую историйку: жестокий вампир-отец – разумеется, японец – по личному приказанию микадо ставит немыслимые в своей жестокости опыты над плененными русскими воинами. Отрезает им головы и прочие конечности, из которых мечтает сшить Франкенштейна, непобедимую монстру. В высокой каменной башне, на острове Хоккайдо, средь вечно цветущих сакур, зловещий колдун спрятал ото всех свою дочь: девушку небывалой красоты, чистую душой и при том всем сердцем желающую победы нашему государю. Огромные фиалковые глаза, тонкие ключицы и мушка над губой.
Надо сказать, что реальная дочь зубного злодея глаза имела небольшие, неопределенного колера, тонкости же в ее теле не наблюдалось вовсе, как, разумеется, и мушек на круглом курносом лице. Но моя расчесанная чтением приключенческих романов фантазия мгновенно произвела все нужные манипуляции. Необходимо пробраться к прекрасной принцессе, вызволить её из заточения, после чего заживем мы бесконечно долго и несказанно счастливо.
«Ира Лабинская, ты покорила меня», – шептал я, засыпая. «Главное, не останавливаться. Так, что там положено делать дальше? Придумать ласковое прозвище для дамы сердца», – с этой мыслью открывал глаза. Это оказалось легче легкого. Ира. Ириска же! Сладко и тягуче. Увеличивая накал страстей, я начал яростно себя растревоживать, царапать сердце напрасными подозрениями и вообще всячески опалять душу жестоким и огнедышащим чувством. Так прошло дня три. Затем я вновь оказался в кресле дантиста – ее отца. Надо мной зависло длинное смуглое лицо с глазами навыкате. «Н-да… Молодой человек, дела ваши плохи. Сладкое уж очень любите, а? Что ж, будем рвать…»
Омерзительно юркие, вороватые пальцы, обильно проросшие черными жесткими волосиками. Мучитель порылся в стальном гробике, выудил искомый инструмент. Мушиные лапки, вооруженные козьей ножкой. «И клялся страстно юной деве, что только ею он пленен», – промурлыкал доктор Лабинский. И щами в нос он мне дохнул.
После этого испытывать не то что страсть и нежность, вообще что-либо кроме отвращения и ненависти к коротконогой принцессе с вредным для ротовой полости именем оказалось выше моих сил. Так, почти одновременно, усилиями семейства Лабинских я лишился последнего молочного зуба, а заодно и детских иллюзий.

7
Шли годы. Я благополучно, с похвальным листом, окончил гимназию. Пришла пора задуматься о будущем. Отец настаивал на юридическом образовании. Перечить ему я, естественно, не осмелился. Матери же было все равно: познакомив меня с избранными литературными произведениями и научив разбираться в музыке, соответствующей её вкусу, она умыла руки, занявшись в основном ловлей бабочек и собиранием гербариев.
Ну а случилось-то все совсем по-другому. К моменту моего зачисления в Московский университет отец подгадал скончаться от апоплексического удара. Мать предоставила меня самому себе, так я оказался на историко-филологическом факультете. Начал разбираться в лафитах, хаживать в оперетту и салон Madame Kitty. Картишки, нигилисты, антропософия и даже Карл Маркс в оригинале. Всё это было, да. Но – в меру.
Я успел окончить университет, когда мать за несколько недель сгорела от скоротечной чахотки. Ночью, уже отходя в мир иной, она отчетливо и хрипло прошептала: «Лунный Пьеро. Лунный… Лик… Похоже», – и жизнь вместе со струйкой крови изо рта вытекла из неё.
Я стал обладателем приличного состояния. Москва, служба, карьера – все эта суета не нравилась мне категорически. Средства же позволяли выбрать занятие по душе. Я так и поступил: выбор мой был в отсутствии выбора. Я считал себя декадентом и нигилистом.
«Choose life. Choose a job. Choose a career. Choose a family. But why would I want to do a thing like that?» , – как я прочитал в одном популярном британском романе.
Англомания тогда была в моде, и я развернулся во всю: носил ужасающие белые гетры, и не менее мерзкий пробор по серёдке головы, на который пудами изводил бриолин; к этому безобразию – монокль, в котором я не нуждался совершенно. Я считал себя холодным и приевшимся жизнью эстетом, помесью Чайльд Гарольда с Оскар Уайльдом.
Родительскую квартиру на Большой Никитской я продал, она никогда мне не нравилась. К тому же, так приятно было ощущать себя взрослым и распоряжаться недвижимостью по своему усмотрению. Обосновался я на Пречистенке, наняв превосходные апартаменты на втором этаже, с декорированным уникальной майоликой камином и французским балконом. Сибаритствовал на собственный манер: то есть попивал самый дорогой херес и читал всё, что попадалось под руку, отдавая предпочтения примитивнейшим мистикам и оккультистам. Завел знакомства в московских литературных кругах. Участвовал в спиритических сеансах. Несколько раз нюхал кокаин. Какая гадость.

8
Шёл шестнадцатый год века. Германской войны я благополучно избежал, выхлопотав себе справку о врождённом пороке сердца. Нет-нет, в те годы я был весьма лоялен, но… Ходить в штыковые атаки? Попадать под гаубичный обстрел? Носить на голове нелепое изобретение химика Зелинского, пошло именуемое «противогазом»? А если и вовсе – убьют? И все ради того, что помазаннику соизволилось поучаствовать в переделке мира? Всё это решительно мне не импонировало.
На масленицу какие-то знакомые знакомых затащили меня на один из патриотических вечеров (все средства якобы шли на закупку медикаментов для военных госпиталей) у княгини Телицыной.
Действо сие напоминало балаган. В холле гостей встречал огромный, одетый в солдатскую гимнастерку, медведь в фуражке с кокардой и с подвязанной платком пастью (можно было подумать, что у зверя болели зубы: ау, Лабинский, выручай). Несчастное животное символизировало свирепую мощь русского солдата. В зале оказалось не лучше. Сначала со вступительным словом выступила сама княгиня. Гнусавя и грассируя, болезненно худая старуха с необыкновенной легкостью и быстротой нагромоздила целую гору чудовищной лжи о необычайной храбрости наших соколиков и чудо-богатырей, в конце речи фальшиво поклонившись в ноги посаженным на достаточном удалении немногим раненым.
После провели лотерею-аллегри, весь сбор от которой предназначался для закупки и отправки на фронт конфет, булок, печенья и баранок, дабы отважные витязи могли насладиться чаепитием в окопах поверженного ворога. Потом объявили сводный хор «сестер милосердия из госпиталя при Павлово-Посадском городском комитете помощи раненым и больным воинам».
Место за роялем занял белозубый улыбчивый ферт, закатил глаза и пробежался по клавишам быстрым глиссандо. Заиграл Adagio Albinoni. Под скорбные торжественные звуки несколько танцовщиц сомнительной грации представили tableaux vivants , изображавшие ужасы войны. Затем под улюлюканье и одобрительный свист на помост бодро взошли простоволосые ядреные девицы в обтягивающих халатиках с вышитыми на груди красными крестиками. Веселые сестрички милосердия исполнили «Холодно, сыро в окопах», «Ревёт и грохочет мортира вдали», «Повесть о юном прапорщике», а затем, на бис, романс «Белой акации гроздья душистые», перешедший в военное:
Смело мы в бой пойдём
За Русь святую,
И как один прольём
Кровь молодую.

Деды вздохнули,
Руками взмахнули,
Знать на то воля,
Надо власть спасати.

Закончилась вакханалия задорными па из канкана.
После гостей пригласили в банкетный зал, где был сервирован фуршет. Большинство барышень пыталось овладеть вниманием лихо распушившего нафабренные усы ротмистра Лукутина, адъютанта генерала от инфантерии Эверта. Лукутин с самым залихватским видом бесстыдно загибал удивительную чушь о своих мнимых подвигах и пьяно ронял перчатки. Полагаю, что его генерал столь же вдохновенно и беззастенчиво лгал своему командованию.
Я же обратил свое внимание на стоявшую спиной стройную невысокую девушку в простом платье цвета беж. Она стояла у окна и рассеяно скрипела пальцем по стеклу, не принимая участия в общих разговорах. Вся фигура её выражала почти враждебное безразличие к происходящему.
Самые упоительные вещи, захватывающие дух и радующие плоть, непременно делаются со скуки. Скука терзала меня. Хотелось глупостей и даже легкого скандала. Движимый любопытством, и, не задумываюсь об уместности и светских приличиях, я подошел к окну и совершенно по-хамски дотронулся до плеча девушки. «Красива ли? Иль нет?» – завел я сам с собой липкий и прыщавый спор.
Обернувшись, девушка улыбнулась. Мне уже не забыть той улыбки. Улыбки неправильной, с вопросом в изгибе губ. И было в ней что-то ещё… Растерянность? Надежда? Мольба? Мгновенно осознав всю бестактность своего поступка, я почувствовал, что краснею. Меж тем улыбка незнакомки стала шире, дружелюбнее, обозначив ямочки на щеках. Девушка рассмеялась. Легко, воздушно, искренно.
Здесь надо взять паузу. Отвлечься, постараться понять, а возможно ли ухватить те прозрачные воспоминания?
Возможно. Я помню, я все отчетливо помню – до дрожи пальцев и гусиной кожи по спине. Помню, но описать ощущения могу едва ли. Остается анализировать мысли, препарировать факты. Что же случилось в тот синеватый февральский вечер? Как и почему я «пропал и утонул в её сапфировых очах», как выразился бы кто-нибудь из завсегдатаев «Седьмидомного грота»? Но это плохие, гибельные глаголы, а мной руководили чувства радостные и живые. Что до глаз, то они у Веры серо-зеленые, и цвет их менялся по настроению.
Наверное, правильнее объяснить всё иррациональной и непознаваемой природой многих вещей. Да, именно так. Случился парадокс. Зачем выдумывать кучу лживых причин, если большинство человеческий поступков, лежащих в эмоциональной сфере, непознаваемы. Нет причин, есть только следствия. Баста!
Толстозадый Купидон, послюнявив пальцы и прищурив левый глаз, метко поразил фиброзно-мышечную мишень – моё сердце. Я забыл нелепую игру в английского аристократа и видел Веру, и ничего кроме Веры. Не помню, как представился ей, и вообще – все, о чем мы говорили в тот вечер, навсегда переменивший привычную колею моей жизни. Заспанный стрелочник вышел из своей будки, поплевал на заиндевевшие рукавицы и, крякнув, перекинул рычаг. Паровоз протяжно взревел и потянулся в направлении terra incognita .

9
Не помню, кто назначил то морозное рандеву, я или она. Вполне допускаю, что проявила инициативу именно Вера: неприятие любых светских условностей вполне соответствовало её характеру. Так или иначе, решено было пойти на Патриаршие, покататься на коньках.
Кататься я не умел совершенно, однако моя неуклюжесть пришлась весьма кстати, сразу сблизив нас. Вера помогала мне подниматься после падений, отряхивала спину, с притворной строгостью ругая «увальнем», «медведем», или «тюрей». Сама же она скользила превосходно, разрезая лед мерными голландскими шагами. Искусством Вериного патинажа любовался не один я: многие глядели за её ловкими и плавными движениями, что вызывало мою ревность.
Вконец утомившись, я уселся на скамейку. Морозный воздух вкусно пах арбузом. Оркестр играл «На прекрасном голубом Дунае». Сквозь начавшийся снегопад уютно светили разноцветные фонарики. В этой незатейливой простоте таилось что-то волшебное, отчего у меня приятно холодело под ложечкой.
Когда Вера накаталась всласть, мы отправились поглядеть на состязания на скорость, проводимые Русским гимнастическим обществом. Записалось четырнадцать человек, по двое в семи забегах. Первым дистанцию в семьсот саженей одолел господин Седов, получивший первый приз: шахматы. Второе место по резвости сначала разделили господа Григорьев и Тыминский. В перебежке победил Григорьев.
Снег усиливался. Вера взяла меня под руку, и мы пошли вперёд. Покойными в белой пелене бульварами: Тверским, Никитским. Не думая – куда. Просто идти, плыть внутри белизны. Очнулись мы уже на Арбате, возле кондитерской Жорж Борман. «Зайдем?» – «Зайдем».
Потом мы, обжигаясь, жадно глотали горячий шоколад и улыбались друг другу одними глазами. «Вера, как вы думаете, снег – это что значит?», – рискнул разрушить я молчание. Она пожала плечами, продолжая улыбаться. Лимонный луч фонаря за окном выхватывал крупные пушистые хлопья. Всё в снегу: извозчики, дворники, храм Спаса-на-Песках, нищие, гимназисты, бродячие собаки, мелочные лавки. «Снег. Он покрывает всё. Прошлое, стыдное, заветное», – раздумчиво произнес я. Вера вдруг покраснела: «Тут жарко, Евгений. Давайте ещё немного прогуляемся».

10
Наше первое свидание, укутанное снегом и подсвеченное уличными фонарями. Негромкое, с привкусом какао. Прекрасное.
После нескольких обязательных походов в театры и иллюзион я решил поразить Веру размахом души и величиной мошны. Признаю: набор обольщений купчика средней руки, фантазия дефективного переростка. Я зазывал Веру в рестораны: в «Яр», «Славянский базар» или к Тестову. В ответ она только смеялась.
Больше всего Вера любила бесцельно и вольно гулять по московским бульварам. Увы, погода отнюдь не способствовала прогулкам. Март выдался мерзкий: мертвый посеревший снег мешался с ледяным дождем, оттепели перемежались суровыми морозами, и ветер, ветер, ветер. Нечистый, многажды переплавленный лед – словно воск застывший. Кроме того, весна обнажила грязное зимнее исподнее: папиросные окурки, битые бутылочные стекла, бытовые отходы, собачьи экскременты, утерянные галоши. Все это лежало на сером снегу, плавало в лужах, и не способствовало романтике.
«Куда пойти?» – хлопок по лбу. «Ну, конечно, конечно же! Это не может ей не понравиться, заодно и меня представив в самом выгодном свете – человеком искусства! Близкий друг Мельпомены, приятель Евтерпы, и наперсник самой Эраты! Ха!»

11
Около пяти вечера мы подошли к дому Филатова на Остоженке. Спустившись по неровным ступенькам в подвал, очутились перед простой черной дверью, на которой алой помадой было написано: «Седьмидомный грот. Арт-кабак».
«Название каждый день стирают после закрытия и пишут наново. Бренность бытия и вечный Уроборос, кусающий собственный хвост в цикличной повторяемости времен», – гордо произнес я белиберду, подслушанную у знакомых декадентов. Вера серьезно кивнула.
Я постучал – дверь беззвучно приоткрылась. Из темноты глядела пара блестящих, как у кота, глаз. «Просперо», – заговорщицки шепнул я в щель. Вера прикрыла улыбку рукой. Страж, мурлыкнув, прищурился. Пропустил внутрь.
Помещение оказалась просторным. Сводчатые стены окрашены темно-бордовой краской. Небольшая эстрада задернута черным бархатным занавесом. В углу притаился белый рояль, над котором висела латунная табличка: «В ТАПЕРА НЕ СТРЕЛЯТЬ, В ДЕКЛАМАТОРА НЕ ПЛЕВАТЬ». Рядом – гипсовая улыбающаяся маска дель арте. В зале было густо накурено и совершенно неделикатно пахло кухмистерской. На каждом столике стояла карточка с именем. Кроме заказанного мной неделю назад «Просперо», свободными, на удивление, оказалось еще три: «Гулливер», «Шахеризада» и «Лужин».
– Милости просим! Без церемоний – за любой незанятый, – встретил нас официант, похожий на полового: с прямым пробором в жирных волосах и в рубахе навыпуск. Вел он себя при этом развязно, и даже высокомерно. Я удивленно осмотрелся. В ответ на мой молчаливый вопрос об отсутствии аншлага дернул верхней губой:
– Ждали мадемуазель Тэффи, но она позавчера телефонировала и отменила чтения. Естественно, некоторые господа сняли réservation . – Что с неё взять: столичная барышня-с. Этуаль, знаете ли! – прибавил язвительно.
Мы расположились недалеко от эстрады. Я заказал бутылку бургундского и фрукты. По соседству, за столиком «Пульчинелла», графинчиком казенной и пивом утешались два приметных типуса. Один – толстенький и рыжеволосый, с бородкой клинышком, в расстегнутой визитке и закинутом на спину черном галстуке. Внешность его контрастировала с обстановкой: подобный субъект уместнее выглядел бы в Таврическом дворце, дремлющим на заседании Думы, укрывшись «Русской мыслью». Однако он почему-то сидел здесь, в арт-кабаке, таращил бессмысленные рыбьи глазки и пытался выудить из пивной кружки упавший внутрь монокль.
Собеседник его казался куда как более оживленным. Он морщась отхлебывал светло-соломенное пиво, и о чем-то оживленно рассказывал. Из любопытства я напряг слух, благо в полупустом зале было тихо.
– Вот я и говорю, Борис, где же справедливость? А может её и вовсе нет? Ну ладно, положим, Шекспир… Глыба! Одних у него сонетов черт-те сколько! Пьески, опять же, да и в целом наследие объемное. Но ведь и я – не просто так! Мне тоже есть с чем предстать пред Ним, – он торжественно ткнул длинным пальцем в закопчённый потолок. – Как-никак я тоже оставил! Четыре сборника стишевичей! Че-ты-ре! Это что? Это как?
«Октябрист», как я мысленно прозвал рыжеволосого, подтвердительно икнул, таращась в стену.
– Вот-вот, – обрадовался сосед Шекспира по Парнасу. Он был выше своего vis-à-vis на две головы. Из поношенной гимназической тужурки с крючками вместо пуговиц торчали узкие исхудавшие запястья. – Именно о чем и речь! Но при всем при этом, – голос его неожиданно дрогнул. – Штукенция выходит дрянная! Да, дрянная. Дни проходят, ускользают, жрать – нечего, а главное, нет услады плоти – он отчаянно махнул красной, в цыпках, рукой и вдруг разрыдался.
Приятель ранимого пиита продолжал шарить в кружке. На секунду взгляд его стал осмысленным:
– Ещё графинчик, – кликнул он официанта, – пару пива и грибков. – Грибки. Очень я люблю грибки-и-и, – закончил неожиданно приятным баритоном.
Мы с Верой переглянулись. В её глазах плясали веселые искорки. Определенно, я ожидал чего-то другого. Ужасно хотелось произвести впечатление своим коротким знакомством с богемой, авангардом воинства Аполлона, и – такая оказия. Я заерзал на стуле. Положение дурацкое.
– Позвольте полюбопытствовать, какими напитками утоляете жажду? Никак, кислятиной заграничной? Не могу одобрить такой выбор, хоть на части меня полосуйте, – раздалось над ухом.
Я, вместе со стулом, развернулся на голос. Очевидно, произнесший эти слова, только что посетил ватерклозет, так как продолжал застегивать гульфик, нимало не смущаясь нашим присутствием. – А не угостите ли водочкой? Вот просто так, от души, без кривляний?
Честно говоря, я немного струхнул. Непонятный субъект. Возможно, припадочный. Вином от него не пахло. Одет в добротную люстриновую блузу, подпоясанную кожаным ремешком, он не производил впечатление нищего или побирушки. Тонкое, почти красивое лицо в обрамлении длинных вьющихся волос, высокий лоб, но вот глаза… Определенно нехороши: большие, лихорадочно яркие, обведенные черными кругами. Безумные.
Не успел я ничего ответить, как незваный гость быстро подсел к нам, вклинившись между мной и Верой.
– Раз уж мы с вами беседуем, позвольте представиться: Синяков, поэт. Не изволите ль взглянуть, и всего полтора рублёвика. Он достал из-за пазухи тонкую книжку.
Между тем за соседний столик принесли водку и закуску. Автор стишевичей приободрился и перестал рыдать:
– Да, Борис, женщина. Женщина – это… – он хрустнул груздем. Почесал затылок вилкой. – Арбузный зев межножья, к погибели зовущий. Терзаний горький мёд и взбрызги облегченья, – взвизгнул он, цитируя, очевидно, самого себя.
– Так вы поэт? Тоже – из этих? – кивнув в ту сторону, рассмеялась Вера. Оскорбительно, даже брезгливо.
Синяков не обиделся:
– Помилуйте. Я, так-таки, действительно, поэт. А вот они – определённо эти. Разве ж это стихи? Одно шамканье да кривляние.
Я взял в руки книжку, которую он положил на скатерть. Плохонькая бумага, серая обложка, прямые черные буквы. «Navis nigra. Стихотворения А.И. Синякова».
Гимназист-переросток продолжал что-то бормотать, роняя слюни в кружку. «Октябрист», подперев голову рукой, меланхолично поедал грибы. Вдруг ему в голову пришла какая-то неожиданная и страшная мысль. Он вскочил, потряс кулаком и выкрикнул, обращаясь неизвестно к кому:
– А все ж таки и сука этот их Вильсон! Выдра! Он, падло, воду мутит!
– Господа, господа, вы же знаете правила! Ни слова о политике в этих стенах, – подбежал к ним официант.
– Вот! Извольте видеть – интеллигенция, развращенная да ожидовившаяся. Такие могут иконки на шею вешать, смазные сапоги и русские рубахи носить, а внутри – Мамона с Иудой! Гниль, тлен и бесстыдство!
Разговор принимал неприятный оборот. К счастью, в это время занавес распахнулся и на эстраду легко взбежал конферансье:
– Друзья, господа, братья и сестры! Сегодня у нас вечер знаменитого и любимого нами мэтра... – он театрально замолчал. – Декламатора от бога, любимца Мельпомены! Встречайте: кумир Москвы, да что там Москвы – всей России, страны воюющей, страны любящей, страны Божьей. Итак… И-и-и-ипатий И-и-изюмов!
Раздалось несколько робких хлопков.
За расположенным у самой эстрады столиком «Татьяна Ларина», смахнув на пол чашку чая и миниатюрный самоварчик, вскочила большеглазая крутолобая девушка в черных вязаных перчатках до локтей. «Браво, браво, браво», – запричитала она. Из глаз её брызнули смешанные с тушью слезы, а на пол с огромных грязных галош уже натекла лужица талой воды.
На помосте появился высокий красавец с косматыми бакенбардами а-ля Гексли и роскошной гривой каштановых волос. Одет в лиловую блузу с жабо. Он принял подобающую позу, драматически прикрыл накрашенные глаза ладонью и, возвышая голос, взвыл:
Мертвецы, освещенные газом!
Алая лента на грешной невесте!
О! Мы пойдем целоваться к окну!
Видишь, как бледны лица умерших?
Это — больница, где в трауре дети.
Это — на льду олеандры.
Это — обложка без слов.
Милая, в окне не видно луны.
Наши души — цветок у тебя в бутоньерке!

12
Не дождавшись конца декламации, мы вышли на улицу. Снег с дождем – изнанка марта. Вера поежилась, то ли от холода, то ли от того неприятного ощущения фальши, которое осталось у нас обоих.
– Бедный Метерлинк. Лучше б они представили «Синюю птицу».
– Наверное, посчитали, сейчас не время: война, мор…
– Ах, Женечка! Так вот именно что! Именно поэтому! Когда особенно хочется добра, света, тепла. Простого обыкновенного счастья!
Мы свернули в Коробейников. Молчала Вера, молчал я, молчал и переулок – безлюдный, враждебный. Шумел весенний ветер, каркали вороны. Смутно светили фонари, как гнилушки в лесу.
Откуда-то из сумрака – чья-то тень. Шарманщик с обезьяной на плече. Осклабился:
– Здрастье вам! Не угодно ль полюбопытствовать: Павел – ученый обезьян, из самого града-Багдада! Лучший в мире Ностредам! Узнать торопись, чаво тобе готовит жисть!
Мы уставились на этого чудака, словно сбежавшего из шапито: желтый скомороший костюм с бубенцами, за спиной – похожий на небольшую шарманку ящик. На левом плече – маленькая обезьянка в малиновом берете с синим пером и в шалоновом сюртучке. Обезьянка скалила зубы и пристально смотрела на нас умными глазами.
– Сударыня, не пожалейте гривенника веселому человеку, а уж мы с Павлушкой не обманем, самую суть и правду укажем. Кто грядущее ведает, преимучество имеет супротив рока, навроде как самый козырь-жокер в рукаве.
Вера вплотную подошла к потешнику, обезьянка скользнула с его плеча, жалобно пискнула, ступив на мокрый лёд улицы. Не спуская с Веры внимательных глаз, обхватила лапкой медную ручку, крутанула раз-другой. Послышались хриплые плачущие звуки, будто всхлипнул кто-то больной и печальный. Из ящика выползла белая, сложенная вдвое бумажка. Вера взяла её, начала разворачивать.
– Вера, погодите, – я достал ещё гривенник. – Я тоже хочу знать, что меня ожидает! Давайте прочитаем вместе, на удачу!
Мартышка снова покрутила ручку. Я выхватил своё предсказание.
– Три-четыре, – выкрикнул весело. – «И блудница покроет убийцу», – прочитал вслух. – Какая ерундень! Вера, что там у тебя?
Но Вера издала утробный, полный неописуемой муки звук и, зажав в кулаке своё будущее, побежала по темному переулку. Я рванулся догнать, поскользнулся…
Взмахнул руками, вскинул ноги: левый башмак улетел к носу, правый взвился над тротуаром. «Аптека» на аптеке встала на дыбы. Небо – злое и звездное – распахнулось во всю ширь. Куда-то в сторону свернул Млечный путь. Космос, далекий и чужой, дохнул холодом.
Я рухнул на мостовую.
В ту же секунду предсказатель размашистым ловким движением забросил инструмент за спину. Обезьянка, сделав торопливый книксен, запрыгнула ему на шею. Пока я поднимался, оба они исчезли во мгле. Я один стоял в пустом переулке, озаренный светом луны и замигавшего в умирании уличного фонаря.

13
Чем поразительнее событие, тем проще реакция на него. Сработал защитный механизм, отгораживая меня от непостижимого. Я отряхнул снег, потёр ушибленную коленку. Добрёл до дома. Не раздеваясь, повалился на постель, исчез в забытье. Тревожные смутные видения кружили воронами, мелькали тенями, не оформляясь во что-либо определенное. Очнулся я ближе к обеду. И начал осмысливать случившееся, разрывая путы оцепенения.
«Вера, Вера, Вера», – уныло ползала по голове единственная мысль. Потом унылыми дождевыми червями еще несколько – красноватых, вялых, неприятных: «Я не знаю, где она живет – провожать себя до дома не позволяла». «Я не знаю ее фамилии». «У нас нет общих знакомых». К ночи я вполне уяснил всю полноту собственной беспомощности. Тоска обездвижила меня. Я улегся на любимый кожаный диванчик. Я глядел в окно. Снаружи мертвый серый снег. Внутри – я и ничего более. По сей день, я считаю, что нет ничего печальнее заложенных ватой тяжелых оконных рам, в которые тянутся-тянутся-тянутся голые ветки, словно руки мертвеца. Я лежал тяжело, грязно, скверно. Так лежат подыхающие звери: сжавшись, смердя и подвывая.
Минул март. В первые дни апреля я начал выходить на улицу.
Вдыхал миндальный запах прошлогодних листьев, обнаженных стаявшим снегом, щурил глаза от слепящего солнца, отраженного в лужах и ручьях. Я томился, настроение мое менялось по нескольку раз за пару шагов. Я скрипел зубами и долго чихал. Иногда, оказавшись рядом с какой-нибудь дамой или барышней, я с трудом сдерживал себя, разрываясь между противоречивыми, но одинаково преступными желаниями. Поцеловать в макушку, зарывшись разъярённым её ароматом носом в темных, светлых или рыжих волосах. И – сразу – отхлестать по щекам, в кровь разбить красивый рот.
В конце апреля Вера явилась сама. Она бережно взяла мою руку и прошептала мне – ребенку, безумцу, контуженному:
– Женечка, заклинаю: ничего не нужно спрашивать. Всё хорошо. Всё уже хорошо. Просто – поверьте на слово.
Я молча замотал головой, соглашаясь, отрицая, не понимая. Кажется, по щекам слезы. Или я все-таки смог сдержаться? Наконец продышался, проглотил соленое:
– Верочка… Вера Андреевна! Я прошу вас, приезжайте погостить, с подругой, ничего дурного, упаси Господи, упаси-упаси, да. Ко мне в Болшево. Вы не поверите, клянусь: простор и красота. А белки? Да это не белки, а существа совершенно прелестные... Они, в некотором роде видите ли…
Дальше я понес совершенно неописуемую чушь об упоительных закатах, игре в фанты, а также о пользе чаепития на природе. Верина рука притянула меня за шею. Мои губы сомлели в отзывчивой теплоте губ её. Поцелуй прервался также неожиданно, как и зародился. Вера необидно рассмеялась, шлепнула меня перчаткой по носу:
– Едем завтра же. Только чур – условие: никаких подруг и petits jeux . Только ты, я, и несколько белок.

14
И была та ночь темнее собственного отражения в пруду, и нежнее Вериной шелковистой кожи. Едва слышны пробежали шаги по песчаной дорожке, ведущей на покрытый сон-травой луг. Клевером пах остывший воздух, яблочным цветом – горячее лоно. В ивах что-то таинственно шуршало, Вера дышала горячо и порывисто. Квакала лягушка.
В ту ночь я познал не только Верино тело, но услышал её невеселую историю. Как и я, Вера была единственным ребенком. Матери не знала, та умерла родами. Отец-военный, любивший жену до беспамятства, не совладал с несчастьем: тяжело запил, попал в неприятную историю и сгинул в каком-то захолустном владикавказском гарнизоне. Девочку взяли на воспитание дед и бабка со стороны матери, князь и княгиня Вяземские. Росла Верочка в любви и обожании, получила должное образование: Екатерининский институт. Училась отлично, имела множество подруг, а затем что-то изменилось. Сначала проявился неожиданный для неё самой интерес к естественным наукам. Одновременно она увлеклась крамольными идеями графа Толстого, посещала кружок, лично знала даже господина Черткова, и после окончания института пошла вольнослушательницей на Высшие женские курсы, мечтая преподавать в гимназии. Интересовалась трудами суфражисток. Разумеется, подобный вираж в поведении любимой внучки ужасно расстроил стариков Вяземских. Они-то мечтали удачно выдать её замуж, благо соискателей руки и сердца наследницы недурного княжеского состояния имелось предостаточно.
– А тут еще… – Вера смешалась, полезла в сумочку. – Еще… Ещё я… да, я начала курить. Да-да, вот так неожиданно, особенно для последовательницы Льва… Николаевича. Понимаешь, мои старички – чудесные люди, души во мне не чают, но – реликты, ископаемые. Возраст и любовь застят им глаза. Знаю, я очень-очень гадкая, сделала им больно, – Вера куснула янтарный мундштук, глубоко, с каким-то всхлипом, затянулась, – но иначе, Женечка, иначе я просто не могла.
Имелась у неё одна речевая особенность. Всех симпатичных ей людей Вера называла уменьшительно-ласкательно. Так я стал Женечкой. Ныне и, как тогда казалось, присно… При этом подобная нарочитая ласковость ни в коем случае не являлась у Веры проявлением сюсюканья или языкового мещанства. Нет-нет, то было искреннее и светлое дружелюбие, естественная приязнь. А вот нежелательных и постылых двуногих Вера низводила до уничижительного «эти».
– Я съехала из дому, наняла квартиру. У черта на куличках, в доходном доме на Стромынке, рядом с Бахрушинской больницей. Бедные мои старички так и не знают, где именно. Ты теперь понимаешь, почему я не позволяла себя провожать? У меня рефлекс, как у животного: про мою нору знаю только я, лисичка тайная.
Она невесело улыбнулась. – Но теперь, мой милый, теперь всё изменилось…


15
Обвенчались мы на Красную горку, по обычаю.
Не сдерживаясь, рыдали Николай Петрович и Елизавета Александровна, «любимые старички», воспитавшие мою Веру, фактические родители её. Слегка покачивался крепко выпивший диакон, запамятовал имя, зато отменно помню пушистый сигарный пепел на его стихаре. Таяли, умалялись свечи. Отец Леонтий, усталый батюшка в старенькой ризе, тихо вопрошал:
«Не обещался ли еси иной невесте?» – «Не обещахся, честный отче».
«Не обещалася ли еси иному мужу?» – «Не обещахся, честный отче».
Кадило в руке батюшке мерно покачивалось. «Кадило. Кадить. Деепричастие: кадя?», – отчего-то в голове крутилась именно эта, дурацкая мысль. «Кадя. Кадя. Кадя. Кадя».
Какая чушь в такой момент…
Счастье. Как его описать? Разве что кратко ответить на анкетные вопросы.
Кто: я и Вера.
Что: сосны, белки и покой.
Где: Болшево.
Лето стояло жаркое, горел лес. Воздух повис серый и густой. Сверху солнце – желтоватое, тяжелое. Запах гари смешивался с ароматом крыжовенного варенья. Чад выедал глаза. Наверное, так и выглядит конец света, эсхатологическая пропасть. Но отчего у меня остались добрые воспоминания о том времени?
Через пару недель пожары поутихли. Наевшись щавелевых щей, я часами валялся кверху брюхом на берегу того самого пруда, где когда-то катался на плоту, почитывал рассказы в «Синем журнале» или листал подшивки (откуда они только взялись?) «Мира Божьего». Лягушки квакали всё также безмятежно. На закате, прихватив бергамотовое мыло, любимое лохматое полотенце и простыню, я спускался в купальню. Вдоволь наплававшись, вылезал на берег, снимал с ног налипшую ряску, словно в римскую тогу, укутывался в простыню. Подолгу глядел на бордовое солнце и бессмысленно спрягал торжественные латинские глаголы.
Вера же увлеклась цветоводством, и, начитавшись специальных книг, изукрасила наши незатейливые подмосковные лужайки пёстрыми флоксами, астрами и хризантемами, а также скромными на вид, но кичившимися пышными именами рудбекиями и дицентрами.
В начале октября мне особенно запомнились четыре дивных оранжевых дня с ярко-синим, словно писаным по эмали небом, и необыкновенной, удобной, температурой. Эта пора именуется у нас дурновкусным словосочетанием «бабье лето», вызывая ассоциации с толстомясыми крестьянками в аляповатых платках. Мне много больше нравится американское название «indian summer», есть в нем что-то далекое и мистическое.
Не забыть того пряного, коричного аромата золотых и бордовых листьев, прозрачность горизонта и гордо застывших в безветрии вековых лип. До зимы ещё далеко, и как же приятно предвкушать долгий сладкий somnus .
К концу месяца осень явила своё истинное лицо: дожди, морось да туманы. Я подолгу просиживал вечерами в кабинете, читал что придется и играл сам с собою в шахматы.
Вера предпочитала музыку, благо способности у неё имелись самые недурственные, а старенький «Бехштейн» звучал удивительно чисто, хотя со смерти матери его не касались руки настройщика. Особенно Вере удавалась фортепианная часть девятой сонаты Бетховена, и я часто и с удовольствием слушал её.
Даже кончина старого князя не нарушила той удивительной гармонии, озарив нашу жизнь светлой скорбью, подчеркнув трепетную недолговечность бытия.

16
И ещё – не могу не воскресить в памяти – ведь записи мои вряд ли увидят наглые масленые глаза пошляков и зоилов. У Веры имелся особый дар, свыше данная правдивость. Всё что касалось нашей любви – я имею в виду её физическую сторону – могла она обсуждать с прямотой, чуждой ханжеству и ложному целомудрию.
Однажды мне пришло в голову (виной тому, как я полагаю, стали фривольные сонеты Пиетро Аретина и выпитый за ужином лишний стакан хереса) спросить, слышала ли она о…
– Нет-нет, Вера, я не имею в виду, что мы должны, что я хочу…
Помню, я нелепо, совершенно как гимназист, залился краской и перешёл на английский, впрочем, и в этом языке не нашёл точного определения, пролепетав что-то об «entering your back door» .
Вера улыбнулась и поцеловала меня в лоб: «Я сейчас быстро поставлю себе… Кажется, кружка Эсмарха – в ванной? А ты, Женечка, потрудись пока, пожалуйста, зайти в мой boudoir. Там, на туалетном столике, увидишь такую маленькую склянку essence de rosé – это облегчит наше… взаимовлечение».
В рукописи вымарано около страницы.
– Боже, Вера… Где и когда ты этому научилась?
– В Екатерининском наша Ольга Степановна любила проводить с лучшими ученицами дополнительные занятия, – защекотал меня её тихий счастливый смех. – Ой, господи, поверил! Какой же ты вымарано также.
После Вера долго расчесывала прямые светлые волосы, а я целовал её плечи и ключицы, разворачивал лицом – норовя поймать губами улыбку, пересчитать веснушки возле носа, который она потешно морщила.

17
Декабрь – студеный и бесснежный. Ледяной, рвущий ветер гонял по земле трескучую крупу. Черные деревья промерзли насквозь. Дым подымался вверх строго вертикально, словно прочерчен по линейке инженера. Злые голодные волки подходили по ночам к усадьбе, пугая дворовых собак, чей скулеж походил на плач.
Тем уютнее было в гостиной. Трещали в камине ольховые дрова – царское дерево, здоровый дух. Вера, вся завернувшаяся в огромный шотландский плед, грела руки о любимую чашку в горошек, вывезенную из таинственной квартиры на Стромынке. Обстановка располагала к неторопливым обстоятельным беседам.
Говорили мы решительно обо всем, и не могли наговориться. Как-то Вера вспомнила эпизод из жизни графа Толстого (об этом рассказали на кружке), решившего, что у него от молодой женой не будет никаких секретов и подсунувшего ей дневник, в коем он подробно описал все свои добрачные излишества. Вера артистично, в лицах, представила эту сцену. Невинная Софья, расширив от ужаса глаза и нервно сглатывая, читает графские мемуары о крестьянках, на которых он диким монголом нападал из-за кустов, дабы хорошенько изгваздаться в разврате. Разумеется, сия избыточная откровенность сделала впоследствии невозможной доверительную радость супружеских ласк, что вряд ли положительно сказалось на характере великого писателя земли русской, превратив его в бытового бонапартика. Досыта насмеявшись над этой историей и отдав должное умелому лицедейству Веры, я предложил воспользоваться опытом четы Толстых.
– Нет-нет, Вера, мы не станем обмениваться бельем, покрытым пятнами прошлых любострастий. Я предлагаю говорить о невинных увлечениях, о calf-love , о васильковых чудачествах. Ведь были ж у тебя амуры? А коли нет – так и выдуманные истории ты рассказываешь великолепно.
И, подавая пример и тоже желая блеснуть художественными талантами, я вдохновенно соврал о Груше, горничной в родительском доме, с которой у нас якобы была связь. Войдя в роль дьявольского соблазнителя, я декорировал рассказ самыми фантасмагорическими нелепостями, кончив тем, что Груша утопилась в пруду.
Вера закурила, шутя отругала меня за перевранного Карамзина, и необыкновенно легко и охотно поведала о своём романе с неким художником, (из её слов выходило, что он – настоящий гений), который затем сгинул на каторге где-то под Усть-Кутом. Взятый мной шутливый тон она выдержала, но вот именем своего Рембрандта не наделила.

18
Год семнадцатый начался нехорошо. Второго января от крупозного воспаления легких умерла Елизавета Александровна Вяземская. Потеряв бабушку, последнего кровного родственника, Вера не плакала, но заморозилась, что много хуже. Я видел, как она казнила себя: за уход из дому, за непростительное – как ей казалось – своевольство.
На Крещение наш конюх Данила (весьма дельный, но жадный до водки мужик) допился до форменной delirium tremens . Его нашли у старой заброшенной риги с проломленной крышей, за дружеской беседой с налимом (еще одна загадка – где он раздобыл сию рыбину, размеров по-настоящему исполинских). Разговор, по-видимому, у них затянулся, ибо Данила умудрился отморозить себе обе ноги и умер в уездной больнице под ножом хирурга.
Неприятности на этом не закончились. Жизни, по счастью, никто не больше лишился; мистерии имели характер скорее глумливый, фарсовый. То Мария-Стюарт (по-домашнему, просто Манька), лучшая наша корова гольштино-фризской породы, вдруг отелилась теленком о трех головах. То старый граммофон начинал, тяжело потрескивая, выводить вместо арии Ленского инфернальным басом-профундо:
Не грусти, не плачь, детинка,
В рот попала ягодинка
Аво-о-ось проглочу!

То, разбирая старый хлам на чердаке, я вдруг обнаружил древнеиндийский трактат «Ватьсьяяна кама сутра», с пометками, сделанными явно рукой мосье Бушо. Я отлично помнил его причудливый почерк с наклоном влево и дерзкими завитушками. На нахзаце записи: даты и женские имена. Бурые пятна, плоский засохший клоп да несколько коротких курчавых волосков. Боже, неужели. Те пропавшие девицы… Боюсь, не желаю думать о том, что мой смешной француз причастен к…
Беды коснулись не только нашей семьи. По губернии прокатилось несколько крестьянских бунтов. В Москве, согласно газетам, чуть ли не ежедневно проводились стачки. «Голод, голод», – пугали все друг друга. В воздухе отчетливо витал запах 1905 года: пороха да потроха. И вот, пожалуйте: февраль.
Нет-нет, наша жизнь, слава Богу, не изменилась и катилась так же покойно и размеренно. Но слухи о происходившем в Петрограде определенно тревожили. Правда, отречение «государя» если и вызвало во мне эмоции, то никак не отрицательные. Что мне до самодержца (которого уместнее назвать самодуром), управлению отчизной предпочитавшего возню с дагерротипами и чтение вульгарных романов Вальтера Скотта? Сей помазанник явно неоднократно был бит пыльным мешком по голове, посему сожалеть о нём – пустая трата времени. Даже не царь-тряпка, но царь-карась: холодный и глупоглазый.
Возвращались домой солдаты. Вшивые и взъерошенные. Рассказывали путанное. Держались независимо, даже нагло. При этом оценивающе поглядывали на усадьбу и смачно сморкались. Судя по газетам, в Петрограде и Москве всё было ещё ужасней. Слухи ходили до того макаберные, что в истинность их не позволял верить элементарный здравый смысл.

19
В октябре тряхануло опять. Диковатые события – именуемые производным от безобидного латинского слова «revolutio» – приближались к нашему тихому уголку. Сгущались, ох и сгущались тучи. Что-то страшное, где-то рядом.
Всех активных участников и деятелей революции Вера называла эти. Очень верно. Газеты выходили теперь нерегулярно. Печатали, помимо бесчисленных указов, циркуляров, декретов и такое: «Для борьбы с голодом из Ярославля в Москву направлено 15 вагонов жмыхов и 100 пудов ржаной муки».
Жмых. Хамское слово. Хм-м. В Москву. А Москва-то, ведь вот она – в пятнадцати вёрстах. Опасаясь за нашу квартиру на Пречистенке, я всё хотел туда съездить, узнать, что и как. Хотел и боялся…
Год кончился. Ужас умножился.
Однажды рядом с усадьбой я приметил неизвестного гнилозубого типа в кожаной куртке и в лихо заломленным на ухо картузе. Завидев меня, тип гадливо осклабился, засунул правую руку в карман кожанки, затем, словно передумав, сплюнул и ускорил шаг, фальшиво напевая «Интернационал».
«Декрет о введении в Российской республике западноевропейского календаря». Эти решили пришпорить время. Зачем-то выдумали «новый стиль»: прыг-скок вперед на две недели. Украли у всех четырнадцать дней жизни.
Вскоре, ночью, в столовой кто-то разбил два окна и подбросил на обеденный стол мёртвую кошку. Это меня обеспокоило всерьез, и я сходил в деревню: побеседовать с мужиками. Обнажив головы, они лишь неопределенно мычали в ответ на мои увещевания. По сути дела высказался один только кузнец Тихон:
– Оно ж, барин, как? Оно ж, барин, можеть и того, – глубокомысленно молвил он, оглаживая длинную чёрную бороду и глядя на ржавые вилы, вонзенные в навозную кучу.
Наутро к нам в спальню без стука вбежала кухарка Зинаида и, давясь слезами, рассказала, что в соседнем селе мужики сначала утопили урядника, а после, для верности, ещё и сожгли.
Вечером того же дня к дому пришли наши бородатые мужики и забубнили:
– Бубу-бубу-бубу. Барин, иди сюда – убивать тебя будем! Бубу-бубу-бубу. Бабу-бы-бы-б-твою. Барин, леворюции злодейства надобны! Бабу-б-в-губы-бубу-бубу.
Звенели разбиваемые окна, стучали топоры. Во весь опор мчались мы к станции, едва успев захватить наличные деньги и шкатулку с Вериными драгоценностями. Какие, к черту, кульки или, тем паче, сундуки в такой спешке? Я в последний раз оглянулся на имение, но увидел только густой дым, огни пламени, плясавшие в окнах нашей бывшей гостиной, да шпиль церкви Косьмы и Демьяна.
«И громадами зарев командует море бород». «Всколоченные бороды и рваные картузы». Всё-всё-всё перемешалось. Перепуталось до тошноты. Скверно. Нестерпимо болит голова. Мигрень.

20
28 мая 1918-го года мы добрались до Одессы. Притом ехали в Выборг. Занятная история с географией.
В Выборгской губернии, на мызе рядом с Неувола, среди густых лесов, покойный князь Вяземский устроил нечто вроде охотничьего домика. Сам он шутя прозвал это место «скитом». Верин дедушка каждый год приезжал туда поохотиться и просто побыть в одиночестве – имелась у него такая душевная потребность. Там мы рассчитывали отсидеться и переждать кипящее вокруг безумие. Тогда все были уверены, что едва ли мятеж и мракобесие продлятся долго. Кто же знал… В скиту имелось все необходимое: соль, спички, сахар, чай. Разумеется, несколько ружей, патроны и прочее для охоты. Будучи человеком педантичным и аккуратным, князь ежегодно пополнял свои запасы. Сам домик поставлен на совесть, отдельно – чухонская баня. Однако пути Господни неисповедимы, а пути революции – скользки и кривы. В итоге вышло то, что вышло. Вместо надежного севера – опасный юг.
Поездка от Москвы до Одессы заняла два с половиной месяца. За это время я стал совершенно иным человеком. В первую очередь у нас отобрали верхнюю одежду. Чуть позже мы лишились денег и драгоценностей. Все это было «экспроприировано» (ещё одно хамское слово). На каком-то безымянном полустанке в наш вагон стрелял чумазый и кудрявый пролетарий. Стрелял просто так, от скуки. Сплин гегемона. Пуля вышибла из стенки щепу, оцарапавшую мне левую щёку. Последнюю треть пути мы проделали на крыше.
Ах да, питаться пришлось в основном картошкой. За 72 дня нашего… м-м-м… вояжа было съедено триста двенадцать картофелин. Правда, 5-го числа месяца мая нам удалось полакомиться фунтом житного хлеба. Его украл я у спящей цыганской девочки.

21
Буфет первого и второго класса на вокзале Одесса-Главная. Буфет, в котором свободно продавались сласти, орехи, колбаса, севрюга с хреном, а также сельтерская, пиво и ситро. Веру затошнило от голода, меня – от вони собственного давно немытого тела, особенно дурно пахнущего в окружении чисто одетых, нормальных людей. Денег у нас не было, но случилось то, чего в жизни не случается никогда. Не выдержав открывшейся картины изобилия, Вера уселась на пустой деревянный ящик и зажмурилась. Глубоко, страшно ушла в себя. Я безуспешно пытался привести её в чувство, когда на помощь подоспел пожилой осанистый господин.
– Ах ты... Осторожнее, осторожнее, молодой человек. Это шок. Надо дать ей воды. Нет, лучше сладкого чаю! Сейчас-сейчас…
Вера сделала несколько глотков и открыла глаза. Неожиданный благодетель, наклонившись взглянул ей в лицо, оглушительно хлопнул в ладоши, и совершенно по-бабьи всхлипнул: «Вера! Господи боже ты мой! Верочка!»
– Дядя Боря, – прошептала Вера и разрыдалась.
Борис Константинович Свечников – так звали нашего спасителя. Давнишний друг Вяземских, он, за неимением своих детей, просто боготворил Верину мать, естественно, и саму Веру – тоже.
Успешный писатель, Свечников лично знал Телешова, Златовратского, Вересаева и даже, кажется, Чехова; входил в московский Литературно-художественный кружок и в целом считался сочинителем добротным, хотя и без огонька. При этом простая и понятная проза его заслуживала большего признания. Разумеется, имя Свечникова было мне известно, а милый, немного наивный рассказ «Все, что осталось» – о старом кладбищенском стороже-бобыле, обожавшем детей и всегда носившем в карманах леденечных петушков – и вовсе прочно осел в памяти.
Свечников дал нам на первое время денег, помог снять на Княжеской приличную и не особенно дорогую квартиру.
Одесса восемнадцатого года – это пир во время чумы, ежедневное сгорание и надрыв, страх и фейерверк. Поминки, переходящие в оргию. Сюда стекались все. Из новой и древней столиц на юг стремились доктора, адвокаты, банкиры, сутенеры, купцы, богема, кокотки, представители древних дворянских родов и новой аристократии. Цель их была проста: сохранить всё то, что удалось спрятать и вывезти от большевиков. Навстречу этим счастливчикам мчались лихие люди из Екатеринослава, Ростова и Харькова, желая присвоить и урвать, то что не успела урвать и присвоить новая власть. Имя Мишки Япончика звучало также пугающе, как и имена Ленина и Петлюры. Маклеры, валютчики и барышники не давали прохода. В театрах ставили Арцыбашева и пошлые оперетки. Муть да пена, плевки да водоросли.
Разговоры на улицах казались кусками авантюрно-фантастической пьесы: «Ба-бах! Клянусь, сам видел. Страшный взрыв, все полыхает, а он бежит, ликуя». – «Да боже ты мой. Кто – он?» – «Говорю же вам – матрос: тельняшка, алый бант, крест-накрест ленты пулеметные!» – «Ах! А ликует, ликует отчего?» – «Так большевик, фанатик, партизан! Спина в рваных дырах, а он скалит зубы, дальше чешет, оборотень!» – «Его б серебром!» – «Так, серебро, значит, есть? А вы мне не меняли».
«Вы мне не поверите, но на Дерибасовской я столкнулся с Верой Холодной!» – «Ха! Что мне эта ваша Холодная! У Фанкони за соседним столиком сидела Иза Кремер, она красиво кушала курабье со своим кофе, можете мне свободно верить!»
По улицам в обнимку проходили томные волоокие красотки в сопровождении гетманских гвардейцев и австрийских офицеров. Кокаин продавался рядом с зубным порошком, которым тут же и разбавлялся. Проституток-подростков можно было приобретать дюжинами, как бычков на привозе. Дымились папиросы «Сальве», ноздри шевелились от запахов эфира, магнолий и женской секреции.
Мясные лавки ломились от копченостей, балыков, окороков и колбас. Рестораны и кафешантаны открыты круглосуточно. Город закусывал, танцевал, ругался, паскудничал, блевал, а после вяло и трудно просыпался, с ужасом глядя на своё бледное лицо и пустые ввалившиеся глаза.
– Послушайте меня, старика! Евгений Владимирович, заклинаю вас: не задерживайтесь здесь. Ведь это – погибель, – уговаривал меня Свечников. – Агония! Пир умирающего чревоугодца и последняя ночь сластолюбца во времена черной оспы. Заклинаю, заклинаю вас: как можно скорее бегите с Верочкой отсюда! Вы же видите, страна гибнет, гниёт!
– Помилуйте, Борис Константинович! Да кто же спорит. Жить здесь положительно невозможно. Но – куда? Как? А главное – что там?
– В ближайшее время я отправляюсь в Берлин. Да-да, в Берлин. Туда сейчас уже уехали тысячи и десятки тысячи наших с вами соотечественников. Там будет Россия! Наша новая Россия! Соответственно, нужны будут издательства, гимназии, школы. Поверьте, я знаю, о чем говорю! Вы с Верочкой прекрасно устроитесь, я вам обещаю…
Этот разговор, похожий на дюжину похожих, случился с глазу на глаз, без Веры. Полагаю, Борис Константинович, проникнувшись ко мне симпатией, специально хотел подчеркнуть мой статус мужа, главы семьи. А я… Ответственность давила на плечи, а гордыня – всецело быть обязанным этому сухонькому господину – неприятно покусывала за эго. Я мямлил, мялся, мыкался. И по сей день я задаюсь глупейшим и ненужнейшим из вопросов: «Что, если бы я действовал быстрее и решительней?»
Перед самым отъездом Свечникова в Берлин я твердо пообещал ему переговорить с Верой и приехать в течение месяца.
– Дай Бог, голубчик. Приедете на готовое уже место, я вам организую, – сказал он мне уже на вокзале. Вера осталась дома, ей по-женски нездоровилось.
– Даст Бог, скоро свидимся!
То было последнее, что я от него услышал.

22
Прошла неделя. Деньги кончались, а я так и не рассказал Вере о разговоре со Свечниковым. Чего я ждал? Почему откладывал? На что надеялся? Оглядываясь назад, пробую объяснить (но не оправдать!) это нервным срывом, психической травмой.
Было: дом, покой, уют. Стало: пожар, бегство, нужда. Чудный мир, цельный и крепкий, разрушился на моих глазах за какие-то мгновения. Хочется найти пример, аналогию. Вот имелся у меня стальной куб: надежный! Не укатится, не расколется. И вдруг – фальшивое удивление этого дурацкого наречия! «Вдруг!» Но иначе не передать всей молниеносности. Так вот, вдруг куб оказывается сферой, притом – о ужас – хрустальной! Миг – и сфера катится прочь, чтобы вдребезги, вы понимаете, в-дре-без-ги, разбиться. Мудрено ли не потерять опору, не впасть в свинцовый ступор?
Вера же ничего не требовала, не пытала расспросами. Помнится, у нас оставалось всего несколько рублей золотом, ссуженных Свечниковым. Мы поменяли их на карбованцы и купили шампанского, две ветки винограда «изабелла», головку сыра и дюжину устриц (Вера обожала виноград и разных гадов морских).
Светило солнце. Вера взяла меня под руку. Остро ощущалось омерзительное противоречие между восторгом этого ласкового августовского дня и черной неизвестностью впереди.
– Кропотов! Ваня, Ванюша, ты – жив! Гад ты! Настоящий котлетный гад!
Я обернулся и увидел заросшего рыжей щетиной тщедушного однорукого субъекта в грязной косоворотке и кожаном авиаторском шлеме.
– Разве тебя не повесили в Липецке? Ведь повесили, ну признайся же, повесили? Ваня, ну скажи: «меня повесили». Ревенанты мы с тобой, оба – ревенанты! Меня ведь они расстреляли. Натурально, прострелили плечо, а ночью я выбрался из общей могилы и бежал. Сначала в Херсон, потом – сюда. А тебе было страшно, там… в могиле? Мне – нет. Мертвецы, они, брат, лучше нас, человечней. Сейчас бы спирту, а? Спи-и-и-рту, – провыл этот несчастный, опустился на колени, и, помогая себе уцелевшей рукой, бросился удивительно ловко скакать вокруг меня на трёх конечностях, лая и норовя укусить за ноги. Я едва смог высвободиться.
Сцена была самая гнетущая.
– Женечка, милый, бежать, бежать отсюда надо, – жарко шепнула Вера.
– Куда, – до хруста сжал я виски.
– Бежать. Бежать. Куда? Ах, это всё равно. Куда-нибудь. За границу.
Я не выдержал. Бросил корзину, глухо лопнула бутылка «Абрау». Зашипело, разлилось вино. Подкосились ноги. Прислонившись к акации, я медленно сполз на земле и закрыл лицо руками. Ничего нет противнее слабого, беспомощного мужчины.
На квартире я рассказал Вере всё. Честно, сухо, без утайки. Не пытаясь себя обелить.
И вновь щекотливый шепот, от которого мурашки вдоль позвоночника:
– Глу-у-упый, ужасно глупый, – она отстранилась. – Зачем только держал в себе, переживал! Впрочем, я сама хороша! Тоже тянула, хранила, молчала…

23
Во время разбойничьих дорожных налетов Вере чудом удалось сохранить подарок покойной бабушки – кольцо с александритом.
– Бабушка вручила мне его на шестнадцатилетние. Ей кольцо досталось от матери, моей прабабки. Этот камень будто бы первым найден на уральских изумрудных приисках в 30-ые годы прошлого века и очень нравился самому Александру Второму, в честь которого и получил свое минеральное имя.
– Но, Вера, тогда это совершенно исключено. Это же семейная реликвия, его непременно нужно сохранить.
– Напротив, его непременно нужно продать. В этом – смысл подарка, его предназначение. Бабушка говорила, что Давид ел священные хлебы, а камень… Словом, я почувствую, когда от него нужно избавиться. Понимаешь, она так и сказала – избавиться.
– И?
– И этот момент наступил.
Я снова взял кольцо в руки. Самое обыкновенное. Ни тонкости, ни оригинальности. Ремесленная работа. Но вот камень явно непрост. Поворачивая его в неярком электрическом свете, я видел, как он меняет цвет: от нежно-малинового до кроваво-красного и даже пурпурного. Меж тем, днем в лучах солнца его легко спутать с изумрудом из-за чистого травянисто-зеленого оттенка. Камень не очень крупный, однако правильной овальной формы. Я мало понимаю в огранке, но определенно он был красив. Да не в этом дело, главное – от него прямо-таки исходили сила и тепло.
– Видишь, Женечка, мы оба с тобой промедлили. Я ведь тоже могла раньше рассказать о кольце, но вот промолчала. А ведь это и к лучшему! Дядя Боря успеет найти нам место. Да-да, милый – нам. Я не барыня, и тоже буду работать!

24
Казалось бы, чего проще: есть кольцо – капитал, который, как сказал бы отец, «необходимо превратить в ассигнации». Увы, всё оказалось не так легко.
Мы прошли мимо главных торговых домов на Фонтанке и Дерибасовской, погуляли у городского ломбарда, постояли рядом с ювелирными на Французском бульваре. Зайти никуда не решились. Везде мешало одно и тоже – страх. У каждого входа шныряли подозрительные, а то и откровенно опасные типы в кепках-уточках. Красные от недосыпа и марафета глаза прикрыты тяжелыми веками. Скулы и шея заросли щетиной, к жадным воспаленным губам прилипла папироска.
Сворачивая и сворачивая, мы удалялись всё дальше и дальше от центра города. Поплутав по каким-то узким грязноватым улочкам, очутились перед красной дверью аккуратного, хотя и покосившегося двухэтажного дома с потемневшей от времени черепичной крышей. Окна закрыты тяжелыми на вид ставнями. Простая вывеска белилами:
ЮВЕЛИРНЫЕ ИЗДЕЛИЯ. АНТИКВАРИАТ. БУКИНИСТИКА.
Г-н Ю. РИЗЕН
Я постучал. Затем ещё. И ещё. Наконец внутри послышалось шарканье, и дверь отворилась. На пороге – не вязался её облик с характером шагов – стояла девочка-подросток, лет не более двенадцати. Острые коленки, серое ситцевое платье. Огромные серьезные глаза глядели вопросительно, с наглецой. Непринужденно сунув в рот большой палец, она несколько раз задумчива куснула ноготок:
– Вам чего… угодно? – голос хриплый, да и сама фраза шершавая.
Мы с Верой переглянулись. Странная у ювелира служанка.
– К мосье Ризену.
Подумав, она кивнула по-мальчишески остриженной головой:
– Ага, заходите.
В темноте выделялся массивный прилавок. На втором этаже тяжело заскрипела лестница. Показались домашние туфли с загнутыми носками. Очевидно, это спускался сам загадочный г-н Ю. Ризен.
– Лилита, запалите, пожалуйста, свечи. Я, господа, с вашего позволения категорически отрицаю электричество: вредно для глаз и вообще… – он устало махнул рукой.
Не знаю, что поразило меня больше: обращение на «вы» к девочке, её причудливое имя, странное выражение «запалить свечи» или же неприязнь к электричеству. Впрочем, последнее было объяснимо: я различил круглые маленькие очки, видимо, г-н Ризен страдал какой-то болезнью глаз.
– Я к вашим услугам. Как принято говорить в данной местности: я весь большое ухо, – занимая место за прилавком, сказал он.
Лилита ловко справилась с доброй дюжиной свечей, и я рассмотрел лавку во всех подробностях.
С потолка свисали свитки с арабскими надписями и почему-то перевернутыми, точкой вверх, вопросительными знаками. В центре прилавка стояли весы (большие, не похожие на ювелирные) и лежал циркуль темно-желтого металла. На стене – продырявленный молельный барабан, маска чумного доктора и засаленный ночной колпак. Пыльные полки заполнены сломанными игрушками, мышеловками, разнообразной посудой, прочим хламом.
Крайне занимательно выглядела и библиотека. Я узнал известные мне по увлечению оккультизмом гримуары «Седьмая книга Моисея, «Черная курочка», а также «Изумрудную скрижаль» Гермеса Трисмегиста и трактат Валлиса «О конических сечениях» (сразу было понятно, что это не поздняя копия, но, оригинал). Наслышан я был и о пикантной эпопее «Цветы сливы в золотой вазе». Большинство же книг было на санскрите и других восточных языках, а некоторые и вовсе без названий – только древняя вытертая кожа корешков.
Однако то декорации. Главной фигурой, безусловно, был сам г-н Ю. Ризен. Роскошный тип. Грудная клетка и плечи борца. Длинные, почти до пояса, седые волосы. Пушистая, белоснежная борода. Удивительная борода. Сплошная, словно кто-то щедро нанес – от уха до уха, и вниз по грудь – огромную шапку мыльной пены. Или он поймал и приладил к лицу облако.
Бархатный пиджак, рубашка с отстегнутым воротничком. Руки. Руки моряка, плотника, каменщика. Ризен звучно хлопнул ладонями и повторил:
– Я к вашим услугам.
Наверху мяукнул кот. Чары разрушились. Вера торопливо щелкнула замком ридикюля, достала завернутое в салфетку кольцо, начала сбивчиво рассказывать историю камня.
Ю. Ризен улыбнулся:
– Это совершенно не имеет никакой важности. Я вижу, что александрит превосходен и чист, а что касается его… гм-м… родословной, то до неё мне дела нет совсем.
– То есть, как – «дела нет»? И ещё, вы хотите сказать, что вот так, запросто – при подобном освещении и без этих ваших – я защёлкал пальцами, – луп, микроскопов… Вот так, сразу определили чистоту камня?!
– Лупы дрянь. Зорко одно лишь сердце. Вы же не будете спорить с этой максимой? Спорной, но сегодня верной весьма.
– Впервые её слышу, – сухо ответил я.
– Виноват. Сие утверждение прозвучит несколько позже, что сути не меняет. Так вот… В первую голову, я, милейшие мои, никогда не ошибаюсь. Далее: историю может выдумать любой босяк, к качеству самой вещи вся эта беллетристика касательства не имеет. Вот вам случай. Заходил сюда один ловкий молодчик. Так мол и так, я говорит, Шепсель Гохман, негоциант из Очакова, широко известен в мире капитала и вообще.
В манере речи мосье Ю. Ризена мне сразу почудилось нечто обманное. Говорил он свободно, без малейшего намека на запинку или акцент, но при том употреблял выражения забавные и неестественные. Будто изъяснялся на языке родном, однако основательно забытом, смешивая стили, пожалуй, даже эпохи. Вставлял жаргонные словечки, вкладывался в местечковые интонации.
– Можете себе представить такую рекомендацию? Негоциант из Очакова. Буфф-комедия. Продолжает болтать всяческую чепуху, фасонит. Я не перебиваю и не тороплю. Наконец этот босяк притомился и ловким жестом – просто Калиостро – достал из своего потрёпанного рыжего саквояжа одну вещицу. Вещицу, доложу я вам, замечательную. Тиару. Работы тончайшей и вкуса немалого. Я, признаться, захотел иметь её сразу. А этот ушлый иудей выдал самую горячую ложь: дескать, тиара скифского царя Сайтафарна и он, Шепселе Гохман, самолично наткнулся на неё при раскопках какого-то там городища: фортуна улыбнулась ценителю. Такой, знаете ли, зарождается в этих стенах когнитивный диссонанс: с одной стороны – великолепный предмет искусства, красота линий и гармония формы, а с другой – шарлатан мутного очаковского разлива, с дешевой историей для младших гимназистов. Цену при этом заламывает космическую. Абсолютный фарс: иллюзион и мадьяры! Разумеется, я отказался. Из принципа, прежде всего: всякая вещь имеет свою цену, платить же лишнее за дурную и наглую историю – себя не уважать. Но это совсем даже не конец. То есть конец его хуцпа-марша, но не конец истории. Гохману удалось-таки пристроить свою тиару, причем за цену в десять раз большую, чем предлагалось мне. И ведь не куда-нибудь, а в самый Лувр! Громкий кипеш, полагаю вы слыхали? Сначала в «Figaro», потом в «Одесском листке», да и ваши московские газеты должно быть освещали?
Я вздрогнул. Откуда этот непонятный человек мог знать, откуда мы прибыли?
– В общем, Рейнак, Мишон, Бенуа, Молинье, все-все-все мировые знаменитости и специалисты в области античности посрамлены, унижены и втоптаны в грязь. Гохман сорвал огромный куш и полностью исчез. Скоро же выяснилось, что сработана тиара была буквально в двух шагах отсюда. В этой самой Одессе, на Успенской улице, господином Рухумовским. Умелец честно трудился и не имел ко всей панаме ни малейшего касания. Суммируя: я бы с удовольствием хотел обладать этой талантливой эстетикой, но за честную цену, и без побасенок, коими больно искололи мой разум.
Он замолчал, скрестив руки на груди.
– Позвольте, – разозлился я, – вы хотите сказать, что наш александрит…
– Что вы, господа, – Ю. Ризен укоризненно качнул головой. – Александрит прекрасен, я же сказал. Просто помимо денег я дарю вам комплимент, в виде полезной морали. У всякой вещи: тиары, камня, диадемы – есть цена. Определяемая, ну скажем так, – внутренней объективной красотой, созданной талантом мастера или самой природы. Определение размытое, но верное. Годится в палату мер и весов в этом вашем Париже, будь он неладен. А истории, легенды и прочие не имеющие отношения к делу пратикабли – подлинные, как в вашем случае, или же нелепые и фальшивые, как в моем рассказе – не важны и не нужны. Почему тиара, сработанная Рухомовским в сотни тысяч раз дешевле тиары Сайтафарна? При том, ничуть не уступая ей в благородстве формы, качестве материала и литья. Когда уже люди начнут это понимать? Впрочем, это риторика. Конечно – никогда.
– Никогда, – улыбнулась Вера.
– Никогда, – согласился я. – Только, странный у вас для антиквара подход. В трубу ведь вылетите.
– Почему вы решили, что я – антиквар и, вообще, торговец? Я – коллекционер и человек знающий меру вещам. Объективный Оценщик. Что до предопределенности вашего появления здесь… Ведь вы могли зайти и в другую лавку… Однако не стоит блеять козлом о руке судьбе, которой, дескать, грешно перечить… Важны не обстоятельства, но ваши поступки.

25
Денег, вырученных за бабушкин подарок, оказалось более чем достаточно для комфортного путешествия первым классом, возврата долга Свечникову, и, по предварительным расчетам, оставалось ещё на первое время в Берлине.
Было решено на пароходе доплыть до Константинополя, а уже оттуда, поездом через Бухарест и Будапешт, проследовать до Берлина. Непрямой путь неслучаен. Свежи ещё воспоминания поездки до Одессы. Свеж шрам на щеке – пролетарский привет. Один только вид паровоза внушал животный страх и Вере, и мне. Нельзя назвать эту боязнь иррациональной: железнодорожная поездка по пылающей Украине… Гм-м… Большевики, петлюровцы, махновцы, бандиты такие, бандиты эдакие, бандиты-бандиты-бандиты. На любой вкус и цвет. Да и расположенная западнее Польша, Речь Посполитая, тоже – территория темная, тайная и трудная. Что именно творилось на этой земле не знал никто, а слухи ходили противоречивые и страшные до жути ледяной. Глупо не воспользоваться выгодным морским расположением Одессы-города.
Помню, как выправив все необходимые на выезд бумаги, мы прогуливались – да-да, беззаботно прогуливались – по набережной. Улыбались бронзовому гиганту Ришелье, радовались синей мощи моря. Сентябрь! Ласковый сентябрь. Лучший после мая месяц года. Я не умею и не люблю описывать пейзажи, в памяти осталось лишь то ощущение надежды, будущего. Осталось, да. Ну а пейзаж, что пейзаж, – дело известное: небо голубое, листва чуть пожухла; тепло, но не жарко. Запечатленный покой на фоне тревожного рокота, приближавшегося неминуемо с запада, востока, отовсюду.
Рыжеволосый мальчишка, шмыгая носом, лепил на тумбу своенравную, непослушную афишу. Она норовила свернуться, отскочить, улететь. Паренек все-таки справился, густо измазав бумагу столярным клеем.

19 сентября, кафе «Мармелад»
Театрализованный диспут и поэзо-вечер «Мир и Хохот»
Провозглашение эсхатологических стихов: прима-декламатор из знаменитого московского арт-кабака «Седьмидомный грот», любимый ученик Маринетти, г-н Ипатий Изюмов
Дамам: бесплатное шампанское
Вход: переправлено, неразборчиво

– О Боже, – испуганно выдохнула Вера. – Боже мой! Изюмов, арт-кабак! Что же это такое? Это уже было – тогда?
– Вера, Вера, перестань, не бойся! Взгляни: 29 сентября, через четыре дня. Мы уже будем в море!

26
Толку – взывать к Року, Судьбе, Планиде? Гримасничать и корчиться? Но… Ведь, действительно, действительно: если бы Вера не слегла в сыпняке – не случилась бы эта отсрочка. А там, а уж там… Увы и опять: в повествование бешеной блохой впрыгивает лживое «бы».
Третий день Вера лежала без памяти. Бредила о красках, грунтах, тенях. А неугомонная веселая ртуть термометра взбиралась все выше и выше, словно атлет, бивший рекорд за рекордом:
39 и 3, 39 и 8, 40 и 2, 40 и 5 десятых…
Вера отчетливо и понятно умирала у меня на глазах, а я… Что, собственно, я? У ее кровати перебывали едва ли не все лучшие доктора империи, собравшиеся тогда в Одессе. Стерильное спокойствие после консилиума. «Кризис», – звенело звучно. Древнегреческий. Язык смерти. Кризис, кризиса, кризису – склоняли на все лады. Ожидали, форсировали. А он все не шел. Задерживался. Очевидно, не так уж намного. Но этого «немного», этой «чуть-чути», «малости малой» оказывалось достаточно, чтобы Вера сгорела в лихорадке. Истлела и – исчезла.
Доктора ушли. Я сел на стул. Сел и сидел. На деревянном стуле. Спокойно сидел. На стуле я сидел. Он деревянный и я деревянный. Мы с тобой одной крови: ты и я. Одной деревянной крови. Любопытно, как человек может не испытывать ничего. Диковинное ощущение.
Вера же была красива. Если вдруг кто скажет, что-де, умирая люди становятся безобразными: плюньте ему в зрачок, вонзите шило в печень. Уничтожьте урода, не понимающего красоту подлинную, нежную и тонкую.
Как светилась моя жена голубым несказанным светом, шедшим изнутри. Восковое лицо, иконописная строгость черт, и ласковая нездешняя полуулыбка, приютившаяся в самых уголках губ. Да Винчи, Роден… Леонардо да Роден. Безупречное чистое литье. Пот, благоуханный словно елей. Темная пенка на нежных губах, лоск на лбу. Лишь немного истончил художник линии: слишком острый нос, резковатый подбородок, если лезть с придирками, если…
На этой, недодуманной мной до конца, мысли Вера открыла глаза и тихо, но внятно произнесла:
– Пить, Женечка. Пожалуйста, воды.
На поправку она пошла так же яростно, как болела и умирала. Какое же это было счастье: находиться рядом, когда ей с каждым часом – да что там – с каждой минутой становилось лучше. Нет легче и веселей обязанности ухаживать за любимым человеком и видеть, что каждое твое действие помогает. Я шутил, я кормил, я баловал. Средства имелись, и доктор Гримм, опасаясь, что я насмерть закормлю Веру деликатесами, громогласно не позволял ей есть более дюжины устриц в день, обнажив отличные белые зубы, читал нам веселые лекции о вреде чрезмерного потребления горького шоколада.
Билеты обменяны. 27 октября 1918 года «Наследник» отдал швартовые. Порт и пристань с постройками, пакгаузами, кранами, лебедками, огромными бочками, стопудовыми ящиками, группами провожающих и просто зевак, не спеша отдалялись.
Пробили склянки. Впереди неизвестность. Безбрежная, как понт. Позади – домашняя, розовощёкая, обвешанная бубликами Москва. В отдалении – кипящая, взъерошенная как бродячая кошка, Одесса. В памяти – огни пламени в окнах нашей гостиной, ещё – шпиль церкви Косьмы и Демьяна.
Прощайте, вывески с ятью да ером. Прощай, немытая и уже нелюбимая Россия.

27
Открытое море. Смутная тоска, но вместе с ней – умиротворение. Два дня и ночь. Вечное движение по голубой пустыне.
Под вечер вторых суток всё зашевелилось, забегало, зазвенело. Вера страдала от качки и пластом лежала в нашей тесной каюте 2-го класса, а я поднялся на палубу. Отчаянно трубя, «Наследник» на малой скорости шел по Босфору.
Солнце почти село. В синей закатной мгле проступал загадочный Константинополь. Там, в вечерних огнях, виднелись или угадывались: фешенебельный европейский Перу и грязная оборванная Галата, купол Айя Софии и мечеть Сулеймана, а где-то дальше прятались и мнились Фонтан Змей, Семибашенный замок, Баязета, Селима и Илдыз-киоск.
Это там – вдали. Здесь же, за бортом – затхлая зеленая вода, медуза, стаи мальков, апельсинные корки и два кондома. На ночь «Наследник» остался на рейде. Пассажиры обменивались тревожными слухами. Не желая слушать их бессмысленные разговоры, я спустился в каюту к Вере. Мы почти не спали: Вере нездоровилось, а я сидел на койке и гладил её стриженную после тифа голову. С колючим ёжиком волос и огромными глазами Вера казалось беззащитной и оттого особенно красивой. «Nothing compares to you» прошептал я тогда в ночное небо непонятно как пришедшую мне в голову строчку, почему-то по-английски.
Рано утром к «Наследнику» подошли ялики; с корабля сбросили трап. Переругиваясь, люди рассаживались и партиями переправлялись на берег турецкий. Вынужденная задержка изрядно истощила наши средства, поэтому гостиницей пришлось довольствоваться наидешёвейшей, на чем особо настояла экономная Вера. По правде, гостиницей назвать это заведение было и вовсе трудно: типичный портовый притон.
Я строго-настрого запретил Вере открывать кому-либо дверь, и вообще показываться в коридоре одной. Сам же оправился телефонировать.
Свечникова я опять не застал, но звонок оказался небесполезный: к аппарату подошла секретарша, и сказала, что герр Звешникофф отбыл в Лейпциг, делать гешефты. Вернуться должен через два, самое большее – три дня. Я поблагодарил и дал отбой.
Вера еще спала, когда я вернулся; умылся теплой, отдающей гнилью водой над потрескавшемся рукомойником, расписанным видами бухты Золотой Рог и спустился вниз: ужасно хотелось чаю. Владелец кафе, грузный турок в алой феске, заулыбался, засверкал золотыми зубами, и начал на турецком, французском и ужасном немецком предлагать мне «одалисок». Две сидели за соседним столиком: усаты, неопрятны и необыкновенно тазобедрены. Решительным кивком головы отвергнув эти подозрительные соблазны, я уселся за липкий деревянный столик и спросил чаю. Как ни странно, чай оказался превосходен.
Я уже уходил, как входная дверь шумно распахнулось, и в бар, распространяя ужасающе едкий запах, ввалилось непонятное существо идеально чёрного цвета и в матросской шапочке с надписью «La Couronne» . При ближайшем рассмотрении выяснилось, что существо совершенно голо, а пол у него – женский. Причудливая женщина долго и визгливо рассказывала что-то хозяину, а затем протопала наверх. Я представил, что может случиться, если Вера нарушит мой запрет, выглянет из комнаты – увидит это и пошатнулся.
– C'est quoi cette affaire-là?
Услышав французскую речь, хозяин потянулся за висевшим на стене ятаганом. Я спасся, успев бешеной скороговоркой повторить вопрос уже по-русски.
– Рус? Рус карашо, – исчерпав тем самым свои знания языка Пушкина, турок на наречии ненавистных ему галлов объяснил, что Сенай (так звали одалиску) только что вернулась из соседнего кабачка, где гуляли французские матросы. Разгорячённые анисовой водкой и отсутствием в море женщин они, встретив на суше живую особь противоположного пола, очень оживились и возлюбили Сенай по очереди и совокупно. За удовольствие девушке уплатили две лиры, а в качестве прибавки её одарили шапочкой с помпоном и вымазали дёгтем…
Посоветовавшись с Верой, мы решили остаться в Константинополе еще на пару дней, наверняка дождаться возвращения Свечникова в Берлин.
В гостинице было душно и тоскливо, и я предложил прогуляться: раздобыть еды и непременно – персидского порошку. Аборигенные клопы оказались чрезвычайно охочи до нашей христианской крови.
– Как ты думаешь, Женечка, что это за «Ю» такое?
– О чем ты, Вера?
– О ком. О ювелире Ю. Ризене. Он – Юрий, Юлий, Юстиниан?
– Пф-ф. Отчего это так тебя интересует? Впрочем, признаю: весьма колоритный господин. С него картины писать. Будь я художник – пожалуй, сподобился бы.
Вера хотела что-то сказать или спросить, но, очевидно, передумала и даже куснула губу, принуждая себя к молчанию.
– Осторожно!
Мы едва успели вжаться в грязную шершавую стену, чтобы спастись от потока помоев, выплеснутых откуда-то сверху, но зловонные капли всё же забрызгали нам ноги. С противоположной стороны узенькой улицы на нас глядел круглый лысый человечишка в пыльной визитке и мятых шевиотовых брюках. «У-у-у, нехристи проклятые! Свиные уши вам в глотку!» – крикнул он, обращаясь неизвестно к кому и потрясая мохнатым кулаком.
В манере раздувать пухлые потные щеки, и отирать лысину клетчатым платком мне почудилось что-то знакомое. Бордовое родимое пятно в форме кляксы под правым глазом развеяло сомнения…
– Самедов! Ах ты ж, кебаб твою мать, фигура из Эстремадуры! – растопырил он руки. Затем – вороватый взгляд на Веру, заговорщицкий кивок: – Твоя протеже? На каких условиях? Я, знаешь, предпочитаю комиссию, вожу фраеров по сералям: лира с русского, два – с англичашки или французика, все ж таки они, сволочи, кредитоспособнее.
Я знал, что остановить этот мутный словесный поток невозможно.
– Хотя, антр ну, если имеются средства, можно развернуться, готов поспособствовать во имя святых идеалов прежней дружбы. Тут, буквально в двух шагах, сдается местечко, преотличный, скажу тебе, можно обустроить бардачок! Что до твоей дамочки…
– Это Вера Андреевна, моя жена, – бежать было уже поздно, да и некуда. – А это, – я довольно невежливо ткнул в толстяка пальцем, – мой старый гимназический… гм-м… товарищ. Пётр Михайлович Плеснёв.

28
Я солгал. Плеснёв никогда не был моим товарищем. Убежден, товарищей у него не могло существовать в принципе. С давних гимназических времён мир Пети Плеснёва покоился на трех китах-левиафанах: алчности, хитрости и злопамятстве. Что служило им Черепахой – я даже боюсь себе вообразить. Мой ровесник, выглядел он значительно старше. Еще в отрочестве из ноздрей Петеньки разбойничьи торчал густой волос. Бриться он начал в пятом классе, а к моменту получения аттестата имел изрядную плешь, превратившуюся сейчас в полноценную лысину. Широкую известность в гимназии мальчик Петя приобрел как живоглот и мироед. Всем, решительно всем, начиная от приготовишек и заканчивая приходящими экстернами, был он известен как Плесень, и сие прозвище происходило не только от фамилии.
Главным промыслом Плесени являлось ростовщичество. Отклячив широкий зад, он занимал свой пост у раздевалок, нарочито громко разворачивал шоколадку с переводными картинками, жонглировал мандаринами или демонстративно ронял цукаты и орехи в золотой фольге. Едва несчастная жертва, глотая слюни, подходила ближе, он охотно и даже настойчиво делился угощением. Втиснув лакомство в ладошку страждущего, Плеснёв преображался. Хлебосольная улыбка начисто стиралась с жирной хари, по-шакальи скалившейся теперь кривыми острыми зубами:
– Ы-ы-ы. Отдашь две. До конца недели, – выдыхал он жарко и, засунув руки в карманы, оставлял торжище. В случае претензий, заверений о банкротстве, или просто несогласных рыданий незадачливого консумента поджидала карательная гвардия: мытари-мздоимцы, близнецы Бабухины. Злобные переростки, умудрившиеся дважды остаться на второй год, и за небольшую плату обеспечивающие надежную выплату всех долгов. На угрозы пожаловаться родителям или инспектору у Плесени имелось средство иного толка. В этом случае он круто разворачивался, доставал руки из карманов и артистически вдавливал коротенькие пальчики в сало щёк.
– Ты-ы… Ты-ы… – казалось, он не мог поверить в саму возможность подобного развития событий, – Ты… фискалить? Фискалить, да? На своего товарища? Ну знаешь, всему есть предел, – и глаза Плесени наполнялись влагой благородного негодования. Это действовало безотказно.
Но то – коммерция. Было у Петра и занятие для души. Чужие секреты. Он коллекционировал их, словно марки. Обняв однокашника за талию, Плеснёв мог долго ходить с ним по коридорам, упрашивая рассказать о том, или об этом. А что Анохин? Брем – с кем встречается? Яковлев, у него отец пьет по-прежнему? Бучневич? Говорят, его сестру видели вчера на Пятницкой с каким-то юнкером? Стелькин? Мать больна чахоткой? Как, совсем нет матери? Что Брюхоненко? Ландграф? Если сведения не удавалось выклянчить, Плесень предлагал обмен, и тогда дыша луком и почти касаясь уха собеседника скверными своими губами, шептал: «Знаешь, что я тебе могу рассказать про Хамутских?» Не помогало и это – пытался купить информацию. Наконец, шантажировал, угрожал.
Имелась у этого диккенсовского уродца и очевидная слабость: женщины. Вернее, их отсутствие. Плесень мучительно искал дамского общества, постоянно натыкаясь на решительный и даже истерический отказ. Приходилось врать, выдумывать небылицы о мнимых победах. Помню, как он страшно оскорбился, когда кто-то, кажется Ландграф, публично подпустил шпильку о его сугубой неудачливости у противоположного пола.
– Куда направляетесь? – хищно озираясь, спросил Плеснёв.
– Ну…– замялся я, – видишь ли, собственно говоря, мы хотели немного прогуляться. Да и пообедать не помешало б…
– Приглашаешь, да? – оживился Плесень. – Отлично-отлично! Совершенно случайно я знаю тут на Перу хороший французский ресторан. Представь себе, в этом азиатском аду невозможно нормально поесть! Царьград, мать его кебаб! Простите великодушно, Вера Андреевна, не сдержался! Но ведь надо понимать: я больной человек, а от ихней неделикатной пищи у меня несварение и катар! Здоровье – ни к черту! А тут еще переживания, тревоги и финансовые невзгоды, – он просительно заглянул мне в глаза.
Я выдержал его взгляд, не моргнув.
– Нда-а, – разочаровано протянул Плесень. – Вообще, все идет от нервов, скажу я вам, а тут – на каждом шагу капканы и ловушки: любое коммерческое начинание сурово пресекается коррумпированными властями, хуже башибузуков! А преступность в целом? Разгул, разгул!
Болтая таким образом, Плеснёв вклинился между нами и цепко, по-паучьи, ухватил под руки. Наверное, со стороны мы представляли комичное зрелище: пародия на семью, словно между мамой и папой колобком катился уродливый жирный ребенок, пощелкивая зубами и свирепо вращая огромной лысой головой с венчиком сальных волос по бокам.
– Вообразите, меня здесь принимают за левантийца или понтийского грека! Невежды и хамы! – закатил он блестящие горошины глаз. – Впрочем, я не отрекаюсь, да и для дела бывает полезно, а это превыше всего! – Плесень назидательно поднял коротенький указательный палец с нечистым ногтем.
Он затащил нас в Египетский базар, в дорогой ресторан «Pandelli», где в одиночку расправился с двумя бутылками шабли, тарелкой лукового супа, дюжиной устриц, рагу по-провански, а также перепробовал почти все сыры. Успокоился и размяк Пётр только за десертом, успев заказать ещё и ликер.
Наконец, сомлев и сощурив глаза, умиротворенно предался философствованию:
– Разве ж это еда? Не-е-ет, господа, турок или там француз питаться не умеет. Это все так: обман, галантерея. Лягушачьи лапки они едят! – он возмущенно икнул. – Э-хе-хе. Да-с. Европейское издевательство над желудком. Какая цивилизация – такая и пища. Он лениво перекинул языком зубочистку в другой конец пасти.
– Помните «Эрмитаж» в Неглинном? Осетр размером с теленка, расстегаи, пироги, а икра? Или вот закажешь шипучки и усядешься в отдельном кабинете с эдакой меренгой, слёзкой болонской. Пардон, Вера Андреевна! Великодушно молю о прощении: я, как видите, иногда забываюсь. Был контужен в Германскую, во время героического Брусиловского прорыва. Представьте себе: мортиры бухают, шрапнель рвется над головой! Ну и разумеется тяготы и лишения жизни на чужбине. Нд-а. Тут и березок-то нет, одни их платаны проклятые. Эх, Русь-матушка, птица-тройка, свидимся ли с тобой? Плачу ночами и вижу во сне наш на Оке домик с зеленой крышей. Я каждый день до завтрака корзину маслят в леске собирал. Что маслят – боровиков, крепких, головастых, эх-х…
– Какая Ока, – не выдержал я. – Ты же в Москве всю жизнь жил?
– Я про дядин дом. Дядя у меня там. На Оке. Двоюродный мамин дядя. Вдовец, меня за сына почитал. Любил пуще родного, баловал. Все каникулы в его доме проводил. Тебя каждое лето звал, помнишь?
Я понял, что лживый скунс имел неограниченный запас историй с выдуманными родственниками, поэтому почел за лучшее умолкнуть.
В наступившей тишине Плеснёв совсем осовел и смежил веки. Я действовал мгновенно. Решительно окликнул официанта, помог Вере подняться и распрощался, сославшись на важную деловую встречу. Разнежившись и истекая вонючим потом, Плеснёв не пытался нас удержать. Он лишь сонно улыбнулся и, не вставая с диванов, вяло махнул мохнатой лапой.
Удивительно, но Веру гнусный гаер скорее позабавил, нежели разозлил.
– По-моему, Женечка, ты слишком строг к нему, – закидывая от смеха голову, сказала она. – Уверена, он просто несчастный человек. Да и в конце концов, нельзя забывать, что его окрик спас нас от ушата помоев!
– Помои не гаже него, – сумрачно пробормотал я. – Предпочел бы вернуться и переменить одежду – дешевле б вышло, – я скрипнул зубами, вспомнив счет в «Pandelli».
Купив в подарок Свечникову коробку рахат-лукума и два фунта отборных фисташковых орехов, мы сели на берлинский поезд, спеша, как полагали, навстречу тихому счастью.

29
Ноябрь в Берлине холоден и мокр. Ноябрь в Берлине несказанно мрачен. Ноябрь в Берлине – ноябрь убитых надежд.
Я телефонировал Свечникову сразу, с вокзала. Трубка гудела безответно. Мы выпили кофе, после чего я протелефонировал вторично, но с тем же результатом. Тогда я предложил поехать по адресу, продиктованному Эльзой, секретаршей. На желтом дребезжащем трамвае, прямо с вещами, явились мы на Фридрихштрассе. В небольшом помещении, служившем Борису Константиновичу офисом, мы столкнулись с двумя дюжими хмурыми полицейскими.
Эльза тихо всхлипывала, громко сморкаясь в зажатый в кулачке носовой платок. Внутри царил хаос: ящики письменного стола вырваны из своих гнезд, шкафы распахнуты настежь; повсюду, даже на диване для посетителей – кипы бумаг. Очевидно, проводился обыск. Узнав, кто мы и откуда, полицейские переглянулись и велели проследовать с ними в участок для выяснения каких-то туманных «обстоятельств». Эльзу тоже взяли с собой.
Я выполнял все указания машинально, не осознавая собственных мыслей. И только тупое «убит, убит, убит» долбило в темя обёрнутым в войлок молоточком. Вера, впрочем, держалась отлично. Именно это и пугало больше всего.
В участке окна заперты. Тошнотворно пахло скисшей капустой. Вдоль желтых, в разводах от кистей, стен, на деревянных скамейках, сидели скорбные молчаливые люди. Дверь в кабинет начальника приоткрылась, тут же внутрь пугливо скользнул посетитель.
Не прекращая всхлипывать, Эльза рассказала то немногое, что знала сама.
Вчера около 11 часов вечера, когда Борис Константинович (Эльза попробовала справиться с громоздким русским именем, но затем перешла на простое «шеф») шел с банхофа домой, – он вернулся ночным из Лейпцига – его ударили в бок заточенным напильником. Смерть наступила на месте. Недоумение вызывал тот факт, что шефа не ограбили, при нем обнаружился бумажник с крупной суммой денег (в том числе и «ваших русских червонцев»). Не взяли преступники и золотые часы, и дорогую трость. Произведен обыск: возможно, убийство как-то связано с его коммерческой деятельностью по организации русскоязычных гимназий, а также издательства. Хотя, разумеется, это могла быть и месть ужасных Bolschewiki, кровавых головорезов, от которых всегда ожидаешь худшего.
Секретаршу вызвали в кабинет. Я обдумывал услышанное, Вера ровно, распрямив плечи, сидела на краю скамейки. Я взял ее сумочку, достал папиросу, сунул жене в рот и щелкнул рычажком зажигалки. Вера закурила, улыбнувшись с какой-то противоестественной беспечностью. Меня бил озноб. К счастью, Эльзу долго не задержали, тут же вызвали нас.
За длинным письменным столом восседал важный чиновник с государственной скукой в карих глазах, нафабренными усиками и старым шрамом на лбу – похоже, напоминанием о мензурной дуэли. Сбоку притулился безликий человек в мундире мышиного цвета. Секретарь, готовый вести протокол. Не пригласив сесть, чиновник затребовал наши документы, долго изучал их, вдавив в глаз стеклышко монокля. Затем отложил бумаги в сторону, настоятельно посоветовав «как можно скорее стать на учет в соответствующем департаменте».
Последовали вопросы. Секретарь вдохновенно обмакнул перо в чернильницу, изготовился фиксировать: «Каковы, собственно, цели вашего приезда в Германию?» «Откуда герр Замедофф знаком с герром Звешникофф? Давно ли? Совместные гешефты? Может быть, у фрау Замедофф есть, что заявить по этому поводу?»
Показания, похоже, удовлетворили офицера. Ещё раз напомнив о необходимости скорейшей регистрации, он разрешил нам удалиться.
Тут это случилось.
В непринужденной Вериной манере держаться зрела истерика, и она разразилась. Жена открыла сумочку, чтобы убрать документы, сделала неловкое движение и по полу – скок-скок-скок – заскакали, запрыгали фисташки – подарок мертвецу.
Орехи катились по грязному полу, покрытому ужасной рыжей мастикой. Окаменев, я стоял и смотрел, смотрел, смотрел.
Вера застонала и плавно, словно нехотя, упала в тяжелом обмороке.

30
Наступили тоскливые дни. Перечитывая эту фразу, я понимаю, как незначительна, незаметна она на бумаге. А ведь это боль: острая, по живому. Вера постоянно плакала, безутешно и безостановочно. Слезы лились у неё сами, без усилия и надрыва.
Мы поселились в меблированных комнатах, среди таких же неприкаянных эмигрантов и местных неудачников. Я мерял пространство шагами. Впрочем, мерить было особенно нечего: пять шагов, поворот, три шага, снова поворот.
Обстановка состояла из железной двуспальной кровати со сломанной спинкой, тумбочки, ширмы, непомерно высокого торшера с розовым абажуром, да двух стульев, один из которых был ущербно колченог. Выцветшие обои стремились оторваться от стен, в нескольких местах я подбил их гвоздиками. Из единственного, без намека на шторы или гардины, окна открывался вид на оживленную улицу с трамвайными путями.
Трамваи. Как я их ненавидел: суетливые, дребезжащие. В сущности, трамваи – карликовые паровозы, а в инфернальном происхождении паровоза у меня давно не было сомнений.
Шли бесконечные дожди. Небо в течение дня несколько раз меняло цвет с белого на серый и обратно. По вечерам на мокрый асфальт скупо изливался лимонный свет латерн.
Так прошла неделя, возможно, две. Я пробовал найти частные уроки, все кончалось обманом, скандалом, чепухой. Мелькнула мысль обратиться к знакомым или деловым партнерам покойного Свечникова, но лично мы никого не знали, а письменных рекомендаций не имелось. И кто поверит, что покойный-де знал Веру с пеленок, не чаял в ней души, и звал нас к себе под крыло. Грош цена таким рассказам.
Когда в стране кутерьма. Когда вокруг – проходимцы и мошенники, когда повсюду – дождь. Когда резали город на куски отвратительные желтые трамваи.
Вера перешла от активной безутешной печали к сосредоточенной мрачной тоске – вряд ли перемена к лучшему. Она и сама понимала эту опасность и, стремясь отвлечься от ядовитых мыслей, тоже начала искать место, и – о чудо из чудес – нашла. В каком-то кабаре или варьете требовалась судомойка. Ну не чёрт-те ли что? Естественно, я наотрез, до топота ногами, отмел саму возможной подобной работы. Вера стала возражать, сначала спокойно, с аргументами, но постепенно распаляясь.
«Не могу, не могу больше видеть эти обои, дышать этой пылью!»
Так все и занялось – по мановению костлявой руки старухи-нищеты. Прав, прав был Карл Маркс, заявив, что бытие определяет сознание.
Наша первая породистая ссора: с Вериными слезами, моими вздувшимися желваками, и разбитой общей чашкой. Подгадали аккурат в сочельник. Комнату заполнила злая, противная светлому празднику, обида. Вера дрожащими руками зажигала и не могла зажечь спиртовку. Я надел пальто, хрястнул дверью, отрицая любой намек на чаепитие и перемирие.
Движение успокаивает. Идешь, и с каждым шагом вдавливаешь в землю злость, обиду, невысказанные слова. Идёшь себе, идёшь. Я завернул в какой-то вовремя подвернувшийся кабачок, спросил коньяку. С непривычки первый же ароматный глоток ударил в голову, согрел. Стало покойно. Бармен перетирал стаканы. Никто не обращал на меня внимания, я сидел и разглядывал немногих посетителей, очевидно Stammgäste , уютно и полусонно стучавших костяшками домино. Представил себе Веру, одну-одинешеньку в тесном мещанском чистилище, ведь для ада наш пансион слишком карикатурен. Я выпил еще рюмку и вместе с ней залпом проглотил всю горечь ссоры. Устыдившись, до крови укусил губу, торопливо заплатил, и заспешил домой. Да, домой. Раз там моя женщина, там и мой дом.
Вера встретила меня радостным искренним: «Женечка!» И – не было глупой гадкой сцены с битьем ни в чем не повинной посуды. Не было – и всё.
Назавтра Вера зашла в убогую комнату с солнечной улыбкой. Первой улыбкой с момента нашего прибытия в вечно непогожий Берлин:
– Есть, Женечка! Есть другое место! Капельдинерши в синематографе «Одиссей». Синематограф – это же хорошо?

31
Казалось бы, вот оно. Казалось бы, переведи дух. Слушай вечный дождь за окном. Что дождь? Бьет в стекла, гремит по крыше. Вреда нет.
Шуршат шины таксомоторов, гудят рожки. Постукивают молотки ремонтников где-то на углу. Сутулая усталая женщина в красной шляпке тянется на поводке за беспородной, а значит любимой, собакой. День тянется за днем на таком же поводке.
Пасквиль и Гоголь. Скверно, словно в кресле Лабинского. Как, скажите на милость, переводить дух, если жена моя – трудилась, обеспечивала наше существование, а я, муж, – иждивенец и нахлебник? Разумеется, я ходил, искал, надоедал. Отбросив глупые свои предрассудки, пытался стать и кельнером, и швейцаром, и даже вышибалой. Не понимал улыбок и откровенного смеха. Однажды хозяин какого-то ночного клуба, сжалившись, доступно всё объяснил: у меня начисто отсутствовала не только резвая сноровка или физическая сила, но самое главное – разнузданное обаяние, очаровательная наглость, без которой нельзя в подобных заведениях.
Также не шло и речи о том, чтобы получить место – нет-нет, даже не механика, – подсобного рабочего в автомобильной мастерской или велосипедной лавке. Стыдно признаваться в этом, но лгать себе – ещё хуже. Техническая моя олигофрения исключала самоё возможность такого честного мужского труда. С горечью проклинал я свою неуклюжесть, непрактическое образование и особенно горько скорбел о гибели Свечникова, не только замечательного человека, но и работодателя. Да простится мне подобная корысть по отношению к покойному.
Совершенно озверев от отказов, самоедства и трамваев, я чувствовал себя чем-то ненужным и бессмысленным. Гнусным окурком, уносимым мутным канализационным потоком жизни. Пытаясь быть хоть сколько-нибудь полезным, я провожал и встречал Веру с работы. Иногда ей удавалось контрабандой провести меня в зал и усадить где-нибудь сбоку, в проходе. Таким образом я неплохо познакомился с кинематографом и оценил его тревожную отрывистую манеру изъясняться.
Смутно припоминаю, что представляли в тот вечер. Когтистый, оскалившийся вурдалак нападал на женщину, испуганно размахивавшую белыми волосами. Кривились чьи-то губы в коварной усмешке. Выкатывались исподлобья подведенные глаза. Сыпался в бокал смертельный яд. Мелькая острым кадыком, вампир глотал отраву. Скулили печальные клавиши рояля. Заламывая руки, бросалась к слабеющему чудовищу блондинка. Вот хладный труп в гробу. Но саван прочь и – ах! Смерть смыла страшный образ, пред нами прекрасный юноша, и благородное чело, точеные черты. Но – мертв, он безвозвратно мертв.
И ничего уже не исправить, а дождь идет даже в этом придуманном черно-белом мире. Нет, не дождь – косые черточки: дефекты ленты. Конец.
Люди зажмуривались от неожиданного света, пугавшего глаза, переговаривались, закуривали. Вместе со всеми я вышел на улицу; в голове еще гудели поминальные фа-диезы – пианист отчаянно старался во время финальной сцены.
За время сеанса выпал снег. Вере надо было еще что-то уладить, сдать надорванные квадратики билетов. Я ждал у входа. Лампочка над вывеской горела ярко, заливая неожиданно забелевшие улицы волшебным цветом. Малиновым по белому, словно из лопнувшего берлинского пончика на сахарную пудру выползла капля конфитюра.
Вдруг, в десяти шагах от «Одиссея» я приметил человека. Он ходил кругами, появлялся в луче света уличного фонаря, мял шляпу, и опять исчезал во тьме.
Повинуясь минутному порыву, я спрятался за угол. При этом секретничающий господин оставался мне виден. Остановившись под фонарем, он снял свой отвратительный головной убор, надел снова. Вынул из кармана портсигар, щелкнул крышкой.
Наконец, на ходу заматывая кашне, появилась Вера. Незнакомец отшвырнул папиросу, и шагнул навстречу моей жене.
– Ах, это опять вы, господин (имени я не разобрал). В последний раз прошу: оставьте, оставьте же меня наконец! Муж! Меня встретит муж.
Мужчина сделал слабый жест, словно пытаясь удержать Веру, но она ускорила шаг, а преследовать её он не решился, лишь досадливо махнул рукой и направился в противоположную сторону. Я в отдалении следовал за женой. Вера подошла к пансиону, поискала ключ, отперла дверь.
Выждав несколько минут, я вошел следом.
Совершенно не было причин подозревать жену в адюльтере. Более того, только что я – счастливый супруг – мог собственными глазами убедиться в её безусловной верности. Но всё равно меня передернуло от мимолетного, но острого чувства брезгливости. Словно только что у меня попытались похитить бумажник, и неудачливый вор с позором схвачен, полицейские ломают ему руки, уводят в участок, а собственность… Собственность моя сама пришла домой, оставив четкие следы на снегу.
Но попытка. Ощущение потного тепла чужой ладони на бедре.
Вера лежала на кровати, поверх покрывала. В руке журнал. Розовый свет торшера.
Я (с усмешкой). Здравствуй, Вера.
Вера (радостно). Женя, Женечка, как же мы разминулись? Отчего ты меня не дождался?
Я (путаясь). Не дождался, да… Видишь ли, мне пришлось некоторым образом… (Закусив губу, возвысив голос). Вера, я видел тебя с ним. Видел вас!
Вера (в недоумении). Видел? С кем?
Я (входя в раж). Не отпирайся! Только что, возле «Одиссея». Этот гнусный тип в мерзкой федоре!
Вера (перебивая). Женечка! Глу-у-упый! Ах какой же ты глупый…
Легко выяснилось, что таинственный шляпник – хозяин синематографа, герр Бидермейер, вдовец. Нанял Веру на работу, затем пытался ухаживать. Он был робок и нелеп. Раз пробовал подарить ей букетик фиалок, Вера цветы не приняла, и запретила впредь делать любые подарки. Сегодня он попросил разрешения проводить её домой. Все это не противоречило увиденному. Значит, все правда, все хорошо.
Вера. В сущности, его очень жаль. Несчастный человек. Совершенно безобиден, хотя, конечно, это неудобно ужасно.
Я (неумело хмурясь). Ну-ну.
Вера (запальчиво). Боже мой, Женечка, я понимаю тебя! Но что делать? Нам надо на что-то жить, но, если это все так тебя ранит… (Замечает фальшь в сдвинутых бровях). А-а-а! Так ты смеяться вздумал? Отелло!
Я (выпучиваю глаза и растопыриваю пальца на манер кинематографического злодея). Изменщица! Умри, несчастная, умри!
Вера. Женя, Женечка, а-а-ах, осторожней, дикарь! Порвешь ведь, я сама, сама…
После она раздумчиво курила, и мы вели беседу, сытую и неторопливую:
– Разумеется, Женя. Ты – мужчина, в конце концов тебе и решать. Мне самой тут неуютно. Особенно, когда… – она проглотила всхлип – вспоминаю Бориса Константиновича. – Да и этот нелепый поклонник, разумеется. Но нельзя же совсем с бухты-барахты. Следует все взвесить, как и куда.
– Есть две возможности: Прага и Париж. Я наводил справки. Хуже не станет в любом случае. Здесь мне работы нет. Ergo , любой риск оправдан и разумен.
– Париж…
– Да, и мне кажется, Париж предпочтительнее. Что Прага? Кнедлики, Карлов мост и глиняный голем.
– Хорошо, милый. Но давай условимся сразу, на немецком берегу. Любая, пусть самая черная работа. Не вздумай спорить! Я не белоручка, ты кажется забыл! Нет недостойного труда, есть дурацкие предрассудки и унизительное отсутствие денег.
Я молча поцеловал её под ключицу.
– Чуть не забыла: роль ревнивца! У тебя она выходит довольно глупо, – и, откинув голову на подушку, Вера искренно и хорошо рассмеялась.

32
Мы прожили в Берлине около пяти месяцев. Это – сложный город, но сейчас мне кажется, в иных обстоятельствах, я вполне мог бы его полюбить. Увы, наше пребывание здесь сразу оказалось осквернено невинной кровью Свечникова, а лихорадочная в целом ситуация в стране и наше катастрофическое безденежье, довершили картину.
Резные готические силуэты кирх, вечный поток автомобилей. Велосипедисты, норовящие сбить с ног, но всегда готовые любезно извиниться. Неповторимый запах мокрого асфальта, горячего гудрона, бензина. Деловитые толпы рабочих, спешащих на смену и на ходу жующих простецкий завтрак. Неподражаемо музыкальные в своей атональности упруго ритмические звуки фабрик, заводов, мастерских. Скрежет, звон, грохот – величественная промышленная симфония.
Магазин одежды, на который я наткнулся в одну из своих бесцельных прогулок, – озаренный белым электрическим светом среди черной пустоты переулка. Я вздрогнул от неожиданности: сквозь стекло Schaufenster прямо мне навстречу шли манекены – в корсетах, в черном и красном кружевном белье. Это было так прекрасно, что я замер, ошеломленный. Опустил зонтик и перестал сопротивляться вечному дождю. В этих фигурах чувствовалась сила и красота – несмотря на игривость выставляемого товара они были целомудренны и серьезны, отрицая нечистую истому плохих декадентских стихов.
А кабачки и кнайпы! Уютные милые «Tante Anna», «Berliner Kindl», «Mein lieber Schwan» или «Zum Nussbaum». Обмакнув губы в горечь пильснерского пива, сделав первые – самые вкусные – глотки, приятно было бы вести неторопливые обстоятельные разговоры, вкушая кусочками соленый кренделёк брецель.
Увы, Берлин, нам не повезло и дружбы не сложилось. Но ты в этом повинен меньше всех. Так вышло, что покровитель мой был убит, женщина моя скорбела, а сам я, вместо того, чтобы восхищенно схватывать все твои чудеса, пугливо вдавливал голову в плечи, спасаясь от липкого лилового ангста, таившегося за каждым углом.
Да, Берлин, я смог бы тебя полюбить, если бы не всё это. Ну и, конечно, твои тревожные трамваи, вот чего простить нельзя никогда.

33
Черная стрела башни Эйфеля подпирала радугу. Бордовые крыши прятались в голубовато-сиреневой дымке. Чирикали воробьи, трубили рожки автомобилей. Пахло ванилью, зеленью, цветами и чем-то еще: синим и счастливым. Почему-то сразу стало легко и радостно. Словно, после долгой тяжелой поездки наконец-то вернулся домой. Я поглядел на Веру. Судя по её мечтательной улыбке и блеску глаз, она думала о похожем.
– С чего же мы начнем?
– С самого главного, Женечка. Нужно купить иголок и непременно ниток. Нитки, нитки, нитки…
Верино увлечение рукоделием пришлось как нельзя кстати.
Естественно, одного её мастерства было мало; сложилась выгодная конъюнктура. Проще говоря: фортуна повернулась к нам лицом.
Послевоенный Париж отчаянно нуждался в красоте. Город, привыкший ко всему изящному, остро испытывал эту тягу после жестокой невиданной бойни. Сама жизнь требовала: немедленно, прямо сейчас смыть душистым мылом грязную корку военных воспоминаний, забыть в затейливых ласках животный страх. Уродливые лохани-танки, захлебывающиеся свинцовой яростью пулеметы, немыслимые в своем разрушительном гневе пушки. А ещё – сладковатый запах гангренозных тканей. Сверху – хлор, фосген, иприт. Все это нужно заесть, запить, залюбить. Человеческая психика не могла постоянно жить воспоминаниями Арденнского леса, Верденской мясорубки или Стодневного наступления. То был морок, мрак, мреть. Кровавая зыбь над нарывными ранами, лопнувшими легкими, оторванными ногами и выпавшим ливером. Забыть, забыть, забыть. Здесь и сейчас: шампанское и фейерверки, фокстроты и чарльстон. В торжествующем Париже с удивительной резкостью обозначилась вся политическая диспозиция в своей нагой простоте. Россия, крупная дурная рыба, все сильнее запутывалась в сети революций и внутренних распрей. Пучила глаза, била хвостом, надувала жабры – задыхалась. Германия – закованный в тяжелые, но бесполезные латы динозавр. Доспехи не спасли, но сковали движения, хребет же перебит. И тевтонская рептилия, высунув жало языка и оставляя кровавый след, ползет-ползет в свою пещеру. Затаиться, зализать раны, замереть. Где-то вдалеке надсадно пыхтит и пыжится Америка. А Франция заслуженно танцует, подсчитывает репарации, и готовится к новой – роскошной – жизни.
Наших скудных средств хватило на покупку двадцати трех комплектов постельного белья, набора иголок и нескольких десятков катушек разноцветных ниток. Этого оказалось достаточно для спасения. Вера расшила белизну простыней, наволочек и пододеяльников многоцветными бабочками, экзотическими цветами, смелым сочетанием геометрических фигур. Она явила чрезвычайное умение: чем меньше и проще казался рисунок, тем большее впечатление производил он в целом. Разумеется, я пристрастен. Решительно все, что делала моя женщина казалось мне красивым, умным, искусным. Однако есть судья объективный – рынок. Он с жадностью принял Верино рукоделие, оценил яркие образы, безупречный выбор цвета. Простая красота, запечатленная в прямоугольнике наволочки: у своей щеки, у щеки любимого. Что может быть естественнее и нужнее? Каждый облагороженный Вериным даром комплект удалось в самые короткие сроки продать в четыре-пять раз дороже.
Дальше – больше. Мастерство жены произвело фурор не только в нашем гнилом эмигрантском болотце, но и во влиятельных модных кругах. Из грязного отеля на Монмартре мы переехали в уютную однокомнатную квартирку на рю де Рёйи, стали нормально питаться: ранним утром я приносил из лавочки на первом этаже свежие яйца, коровье масло, белые булки и пахучий сыр. В ручной мельнице мололся кофе, мы усаживались завтракать.
Вкусная еда, вид на синее небо и красноватые крыши. Птичье пенье да смирные звуки заспанного ещё города. Просто переписывая эти слова, я заново переживаю... Заново переживаю те моменты… Мне хочется длить их и длить, пока не кончатся чернила, пока…

34
Вера трудилась не покладая рук, я как мог старался ей помогать, взяв на себя обязанности закупщика, курьера и вообще «Mädchen für alles» . Вскоре мы еженедельно поставляли в магазин «La Belle Jardinière» до двадцати комплектов постельного белья, которые я укладывал в картонные коробки, перевязывал голубой или розовой лентой, а внутри оставлял специально заказанную карточку с нашим адресом.
Как-то раз, вернувшись с покупками, я застал Веру дома не одну, но в компании полной молодой женщины с растрепанными рыжими волосами.
– Элен, – представилась неряшливая фемина. – Элен Жемочкина, – повторила она веско. В самой манере подавать руку и хмурить кустистые брови мне увиделось нечто суфражистское. Я вежливо пожал горячие пальцы, унизанные серебряными кольцами. Поймал недовольный и сердитый взгляд.
На Элен было бесформенное изумрудное платье, а мощную шею украшали деревянные бусы в виде грубо вырезанных непонятных фигур. Немедля потеряв всякий ко мне интерес, m-lle Жемочкина извлекла из складок своего балахона poudrier , и начала наносить на пористую угреватую кожу толстый слой пудры, корча при этом гримаски: жеманно закатывала маленькие водянистые глазенки, морщила пятачок носа и облизывала птичью гузку вялого рта.
Каким образом сие вульгарное чудище сблизилось с моей Верой? Очевидно жена моя, как все добрые и открытые люди, спешила поделиться с кем-то своей радостью, обласкать оказавшегося рядом. Забегая вперед, скажу: Элен не надо было упрашивать; никогда не встречал я существа более назойливого и бесцеремонного. Жирная алчная гируда .
Почти каждый вечер на лестнице, ведущей в нашу мансарду, раздавались тяжелые шаги кавалерийской лошади. Затем на пороге показывалось само чудовище в своем зеленом балахоне. Булькало и бурчало внутри необъятного тела, распространялось амбре: едкий пот одинокой женщины и духи «L’Heure Bleue» (ненавижу, ненавижу). Монстр с хлюпаньем и удовольствие, чашку за чашкой глотал кофе или какао, и в немыслимых количествах пожирал молочный шоколад, предварительно с хрустом разломав плитку на квадратики и утопив в розетке с клубничным вареньем. Официальной причиной визитов объявлялась помощь по хозяйству.
– Вера, душенька. Ты, друг мой, всегда так ужасно занята. Ну а мужчина, что с него взять? – следовал презрительный кивок в мою сторону. – Мужчина в доме беспомощен. Впрочем, я отнюдь не упрекаю вас, Эжен! Отнюдь! Мужчина – добытчик и охотник. Лев, суровый и нежный одновременно!
Тут Вера всегда вздрагивала, а измазанное вареньем чудище продолжало:
– Он приносит пищу, он укутывает в шелк и меха, он бросает к ногам любимой звезды и бриллианты. Ах, мужчина – это так прекрасно. Счастье принадлежать такому высшему существу. Воину, жрецу, варвару-чингизиду!
– Почему чингизиду? – смеялась Вера немного нервно.
– Ну, милая, надо ли это объяснять женщине в счастливом браке? Впрочем, я слишком разборчива, а мужчины мельчают.
Вера улыбалась уже спокойно, а я скрипел зубами.
Конечно, я бесился. Вера умоляла меня не принимать услышанное близко к сердцу, а однажды изощренной нежностью вырвала опрометчивое обещание «не пикироваться с несчастной, и в сущности, очень доброй женщиной». Давши слово – крепись. Я и крепился. Играл желваками, но молчал.
Молчал и занимался домашними делами. В то время как Вера до четырнадцати часов в день просиживала с согбенной спиной, до судорог пальцев работала иглой и щербила зуб нитью… Я понимал, что жена имела полное право на такую товарку.
На любую.
Для себя же определял присутствие на всех этих почти ежевечерних встречах, как епитимью. Не можешь в этот вечер быть чем-то полезным? Изволь слушать о «чингизидах», «вильгельмах телях», «эфиопских львах»…
То были любимейшие ездовые Элен. Вскочив на каждого, она могла часами скакать по выжженной прерии собственного мозга, грызя сладости, облизывая губы и потея.
Томно причмокивая и страстно дыша, по нескольку раз она одаривала нас безумными историями о своих головокружительных и всегда необыкновенно порочных романах, в которых фигурировали таинственные незнакомцы, загадочные иностранцы, два безусых корнета и даже…
– Имён, я по понятным причинам не назову, но великий князь… Нет-нет, умолкаю...
В этих рассказах была чудовищная морбидность. Эс назвал бы это «патологией». Я же не знаю, как определить общий посыл историй Элен… Просто вспоминая их, я зажмуриваюсь, а хохот и ужас раздирают меня изнутри.

35
В тот майский вечер Элен явилась в особенно приподнятом настроении. Нечто новое, горделивое и пугающее проступало в ее осанке, а духи пахли яростнее обычного.
– Я устраиваю благотворительный приём. Soirée à la russe . Она тряхнула копной немытых волос.
Мы с Верой недоуменно переглянулись.
– Да-да, здесь, на чужбине следует помнить о своих корнях. Нельзя забывать о соотечественниках, судьба к которым оказалась не столь благосклонна. – Все расходы по передаче даров нуждающимся я беру на себя. А вы же, душа моя, не откажитесь пожертвовать несколько комплектов, ну там 5-10, пару дюжин, наконец, для благой цели. Каждый, да внеси посильную лепту, – важно докончила она.
Это было что-то новое. Русский вечер? Я всегда думал, что Элен слишком ленива для подобных мероприятий. Верно, в ее жизни произошло нечто исключительное.
– Вы это сами придумали? – не выдержал я.
– Сама – не сама, какая разница, – отмахнулась Элен, царственно раздувая широкие ноздри.
– Конечно-конечно! – вступилась Вера, – мы непременно придем.
– Почтем за честь, – обреченно подтвердил я.
– В субботу, к семи. И захватите пару-тройку бутылочек вина, ну и там десерт, фрукты, – скомандовала Элен и загрохотала по лестнице, даже не вкусив шоколада с вареньем.
Оказалось, что m-lle Жемочкина поселилась возле башни Сен-Жак, на рю де Риволи. Крайне недурственный район. Вполне буржуазный. Уже на подходе к дому, из окон третьего этажа, мы услышали русскую речь и звуки граммофона. Голоса звучали очень громко, один показался мне подозрительно и неприятно знакомым.
Дверь открылась. Увы, я оказался прав. Раскрылись хищные объятия:
– Ба! Какими судьбами? Как поживаете, кого прижимаете? – радостно возопил Плеснёв. – Миль пардон за мой солдафонский юмор, Вера Филаретовна: шум фронта, злая воркотня фортуны, лишения и голод. Мерзавец был уже изрядно подшофе. – О! Я вижу, вы притаранили винца? Весьма кстати! Позвольте я вас провожу.
Тут нас перехватила хозяйка, церемонно расцеловавшись с Верой и небрежно сунув мне влажную руку.
– Прошу в гостиную, – оттеснив Плеснёва мощным крупом, протрубила Элен. – Все общество уже в сборе.
«Общество!» – вздрогнул я. «Воображаю этот зверинец!»


36
Стол был сервирован эклектично. Варшавское серебро и тарелки с отколотой глазурью. Многочисленные пирожные мирно соседствовали с арбузом, селедками, связкой баранок и, стоявшей в уголке, полупустой вазочкой черной икры. Преобладали же на пиру напитки: недорогое шампанское, дешевое бургундское, пара бутылок коньяка, а также водка и пиво. Мы опоздали всего на полчаса, однако присутствующие уже успели закусить, некоторые даже слишком.
Элен усадила Веру по правую руку, предоставив мне самому выбрать себе место. Я вынужденно оказался рядом с Плеснёвым, удачно разместившемся напротив икры.
Нас наскоро представили присутствующим. Помимо хозяйки и моего мохнатого знакомца за столом было два офицера, имен которых я не запомнил (третий воин прямо в сапогах возлежал поодаль, на потертом кожаном диване), испуганная дамочка неопределенного возраста, как оказалось – двоюродная сестра Элен, громоздкий господин лет пятидесяти, отрекомендовавшийся графом Чамовым, его бесцветная жена, а также возвышавшийся слева от хозяйки очень тонкий и очень молодой человек в пенсне и форменной тужурке железнодорожного инженера.
– Господа! – вскочил Плеснёв, наполняя фужеры, стопки и стаканы. – Господа, этот тост я желал бы возгласить за нашу прелестную хозяйку, ибо она достойна! Достойна всяческого восторга и прочая… Но! Видит небо, сейчас созрела насущность в другом алаверды. В эту тяжелую и страшную минуту для всего нашего отечества я, а также все остальные, просто обязаны осушить сосуды за нашу милую, истекающую кровью Россию!
– Виват, – чертом из табакерки вскочил первый офицер.
– Боже царя хра-а-ани, – с трудом поднявшись, затянул второй.
– Пью ренессанс отчизны, – веско чмокнул губами граф.
Плеснёв задышал мне в ухо вином:
– Хозяйка наша, обереги ее бог, бель фамм Элен извелась от одиночества до последней невозможности, вот и пригласила голубка побольше мужеского пола в поисках пары. Но господа офицеры больше коньяком интересуются. Не желают ее прелестей. Одна надежда осталась – этот вот блестящий вьюношь-инженер. Из поляков, глуп фантастически, эталонно. Ружицкий фамилия. Элен его изжуёт и проглотит!
Плеснёву хотелось поделиться накопившимися секретами и сплетнями. Впрочем, в создавшейся ситуации, это оказалось кстати: по крайней мере я был избавлен от необходимости поддерживать светскую беседу с остальными представителями зоосада.
– Я тебе, Самедов, как старому гимназическому товарищу всю правду. Ты только, смотри, никому! Чур не фискалить, брат-камчадал! – он горько рассмеялся. – Оглянись вокруг, друже: экие вокруг нас джунгли! Элен – самка в охоте. Двоюродная сестрица ее, Дашенька, только пару недель прибывши из, кажется, Саратова, также. Вот хозяйка и ее судьбу надеется пристроить куда-нибудь. Ещё имеется медвежуть Чамов со своей молью-женушкой. Ну и остальные – обычная публика с улицы Вожирар. Огрызки и объедки империи.
Я подлил ему бургундского.
– За встречу старых друзей, Петя!
Мы выпили, Плеснёв обильно закусил икрой и продолжил:
– Обрати внимание: граф Чамов. Презаба-а-авный субъект! По повадкам совершенный алеут. Большой мастер пожрать, сам же себя считает гурманом, любит развести лясы: виноградные улитки, мерная стерлядь, то да сё. При этом имеет удивительное хобби: поэзия. Тискает ужасные стихи, у нас в газете говорят, что от этой лирики воняет стухшим бараньим рагу. Его так и прозвали «Кулинарный граф». На редкость примитивный организм, духовное простейшее.
Элен в это время громко рассказывала о своих знакомствах среди петербургской богемы:
– Вино скисло до уксуса, а мужчины перестали быть талантливы. И дело не в том, что они не создают искусство! Что искусство – лицемерие и блажь! Самое страшное, мужчины перестали быть талантливы в любви, стали холодны и мелки, словно гуппи. Вот раньше, до войны. Возьмем Хлебникова, я близко знала Велика… Он не только писал громокипящие стихи! Стихи – пустое! Как он умел, как он умел… Впрочем, не хочу вас фраппировать, вы и так считаете меня распутной. Хотя, это комплимент для женщины. Вы согласны, Ружицкий? Отчего вы молчите? Фу, тюлень!
Один из офицеров достал гитару с повязанным на грифе красным бантом. Закатив глаза, начал перебирать расстроенные струны. Его товарищ кинулся говорить с Ружицким о литературе:
– Являясь и будучи человеком военным, я не чужд радости словесности! Да! Прошу не считать меня сапогом!
– Напротив! – задрав вверх подбородок, апеллировал Ружицкий, длинношеий, с близко посаженными глазками и носом-сапожком, он напоминал очень глупого гусенка. – Вы отнюдь не сапог именно потому что военный. А что до литературы… Гм-м. Вот возьмем, к примеру, меня. Я человек с высшим образованием, но не прочел ни одной художественной книги, о чём и горжусь!
Элен плотоядно облизнулась.
– Да-да, – радостно продолжал инженер, – более того, считаю всю эту поэзию и прочую беллетристику напрасной тратой времени, притом вредной. Да и к тому же, – он интимно понизил голос, – по-моему все сочинители – тайные уранисты.
– Милый мой Ружицкий, вы наивны, но вы – мудры! Литература и впрямь изжога прошлого века, глупое занятие. Иное дело – синематограф. При том, учтите, я никогда не воображала себя фильмовой дивой! Фи! Это плоско, это пошло… К тому же я недостаточно красива. Не спорьте, Ружицкий, не спорьте. Хо-хо-хо. Да, я не красива, но у меня есть шарм, есть животный зовущий магнетизм и чувство – легкое воздушное – чувство стиля. Дыхание Венеры! Что красота? Шаблон, рожденный в прокуренных столичных салонах. Я воображаю себя только режиссером. «Мадам режиссер» – звучит же? Звучит?
Ружицкий кивал своей маленькой головой и безостановочно икал. – Возьмем, к примеру, лошадь – неожиданно произнес он, – умнейшее, я вам скажу животное!
Плеснёв же верно наливался вином и несвойственной ему угрюмостью. Он перестал злословить о присутствующих и рассказывать небылицы, а лишь таращил блестящие маслины глаз, багровея лицом. Внезапно слезливо мигнул, словно очнувшись от дурного сна или воспоминания, дернул ртом и начал быстро, сбивчиво говорить.
Её звали Нина Лойе и ей только минуло семнадцать. Дитя инферно – узкие бедра и не по годам развитая грудь. Прямые черные волосы до плеч. Обруч с поддельным рубином, который она никогда не снимала с головы. Пухлые губы маренового цвета, ямочка на подбородке, чернильные стрелки длинно подведенных серых глаз. В ее дыхании он ясно различал гренадиновый ликер и скарлатиновый жар. Вечная пахитоска в детской еще руке. Любит бордо, нюхает эфир, читает Джойса. Избалована, самоуверенна, образована. А главное – невероятно и сказочно порочна.
Нелепым опереточным жестом прижимая к груди свои короткие шерстяные лапки, Плесень без малейшего намека на обычное шутовство поведал мне о том, как они познакомились (в каком-то дешевом кабачке, облюбованном русскими эмигрантами), как гуляли в белой от фонарей парижской ночи. В предрассветный час («прямо на набережной, Самедов, прямо на набережной») она опустилась на колени, виртуозным арпеджио расстегнула ему брюки и… Тут Плеснёв не выдержал и беззвучно зарыдал. Несмотря на массу театральных подробностей было совершенно ясно, что этот вонючий толстяк говорил чистую правду.
По счастью, суаре перешло в монотонную и самодостаточную фазу, и мы оказались надежно окутаны густым папиросным дымом и гулом общей беседы, ритмично прерываемой пьяным гоготом и беспричинным взвизгиванием. Веры в комнате не было, они с кузиной Дашенькой ушли в кухню. Элен, подхихикивая, щипала Ружицкого за ляжки. Все три офицера победоносно храпели.
– Для лучшего пищеварения недурственно употребить коньяку, растворить каловый камень! – раздался радостный призыв Чамова.
Плеснёв вытер глаза и продолжил.
На следующий день Нина исчезла. Она не отвечала на письма и отчаянные телефонные звонки. Так прошел день, два, неделя.
Вдруг он получил короткую записку на плотном белом картоне. Послание одуряюще пахло сиренью и телеграфно сообщало: «Жду. Дезабилье. Твоя». Трубя мамонтом, по-гиеньи облизываясь, он резвым галопом помчал топтать свою прелестную вакханку. Родителей (разумеется, она жила с родителями, отец Нины – известный адвокат, удачливый и прозорливый) дома не было. Влажные альковные безумства продолжались три дня.
– Вообрази, Самедов, я даже похудел на полпуда, – гордо пожаловался брошенный мошенник.
И снова исчезновение. Но – уже была надежда, что счастье повторится, что просто таков рваный синкопирующий мотив их любовной пьесы. В волнении он бродил по улицам, мок под дождем и, наконец, волею избирательного случая или следуя памяти сердца, зашел в тот самый дешевый кабачок, где они познакомились.
Любимая сидела на коленях тапера: лохматого, вечно пьяного музыканта с лошадиным лицом. Чужая рука пронырливо щекотала ее под юбкой. Затягиваясь пахитоской, Нина обвивала своего Пана за усыпанные перхотью плечи. Когда же Плеснёв, сделав чудовищный скандал, затребовал у нее объяснения, она прямо в лицо ему заявила, что…
– Да, это действительно обидно, – согласился я, спасая ухо от слюнявого шепота. – Поистине слова-ассасины.
Разумеется, разумеется. Первым делом он решил наложить на себя руки и немедленно приобрел сразу два револьвера. Однако жажда жизни оказалась сильнее.
– Я показал себя низким жалким трусом! Но, послушай, Самедов, мне действительно больно, ужасно, раздирающе больно. Словно вместо сердца у меня – воспаленный аппендикс.
Вечеринка догорала. Офицеры, шатаясь, покинули поле брани. Следом вытолкали Плеснёва. Вместе с четой Чамовых засобирались и мы с Верой. Желавший улизнуть за компанию Ружицкий был насильно задержан хозяйкой. Из кухни испуганно моргала саратовская беженка Дашенька.

37
Утром за завтраком мы с Верой обсудили вчерашний вечер, заедая свежие впечатления теплыми рогаликами. Оказывается, Элен решила убить сразу двух зайцев и кроме устройства своей личной жизни надеялась во время «приёма» пристроить и кузину, чей приезд её так тяготил. Жемочкина настойчиво просила Веру взять свою родственницу в дело, широко нахваливая её трудолюбие и таланты белошвейки. Я же поведал Вере печальную историю плеснёвского амора.
– Бедняга. Знаешь, Женечка, он очень-очень одинокий и несчастный человек. И достоин сочувствия и жалости.
– Ну да, – хмыкнул я, – знала бы ты этого несчастного человека в детстве. Вот уж живоглот так живоглот. Да! Не забудь встречу в Константинополе. Она нам встала в копеечку.
– Пусть! Он жаден, может быть даже нечистоплотен, но случившееся с ним действительно болезненно. Представь себя на его месте, – и она лукаво улыбнулась.
– Бог с тобой. Хочешь жалеть – на здоровье. А я прямо сейчас к нему, вчера этот крокодил проболтался, что есть место журналиста в русской газете. Надо ковать железо, пока Петенька мается с перепоя. Похмелившись, он окрепнет и наверняка затребует за свои услуги приличное вознаграждение.
Я оказался прав, застав Плеснёва в постели в самом плачевном и болезненном состоянии души и тела. Он безмерно страдал от выпитого накануне, но не только. В заплывших глазках отсвечивал страх беспамятства. Плесень не помнил наверняка, что именно вещал вечор. Я решил воспользоваться проверенным методом кнута и пряника. Показал ему предусмотрительно захваченную с собой корзинку, из которой торчало зеленое горлышко винной бутылки, лиловая гроздь винограда, ножки пары запеченных цыплят и длинная булка. Он застонал, слабо задергав носом.
– Слушай сюда, друг сердечный, таракан запечный! Есть шанс удачно опохмелиться и конвертировать страдания в блаженство. Кроме шабли на дне еще припрятана бутылочка коньяку. Но – любезность за любезность.
– Чего тебе надо? – заволновался этот хитрый человекообразный кукарача, прячась под одеялом.
– «Русская мысль». Своя колонка на постоянной основе. Еженедельно. Кроме того, ты говорил о связях и в либеральной прессе.
– Что-ты, что-ты, – высунув всколоченную голову, встревоженно провыл он. – Спятил? Ты знаешь, сколько это стоит? Надо дать на лапу редактору, умаслить еще пару человек… Я могу, конечно, посодействовать, но это потребует расходов.
– Это не потребует ничего, – мой взгляд был холоден и бесстрастен. – Ты же не хочешь, чтобы история с Ниной стала притчей во языцех в русском обществе.
– Ну и пусть, – подлый шакал решил сопротивляться до последнего, выгрызая себя из капкана. – Пускай! Мне будут сочувствовать. Я – последний романтик, чье сердце изжарила юная чар-чаров-чачаровница… – он очень правдоподобно захныкал.
– Сочувствие – это прекрасно. Даже по-своему почетно и полезно. Но вот издевки и насмешки… Особенно если все узнают, как она назвала твой гм-м… уд. «Смешным кукушонком»? Ай-ай-ай, ужасно бестактно. Бестактно и горько! Может потому девочка и полезла в панталоны тапера, надеясь, что в его скворечнике живет птица с клювом посерьезнее?
Живоглот пискнул и, вытаращив глаза, начал пускать слюни. Дело было на мази. Не желая доводить дело до апоплексии, я шмякнул корзину прямо на его объемное пузо.

38
Мир прессы мал и замкнут – довольно быстро мне удалось завязать контакты в изданиях противоположной направленности. Опусы мои шли на ура сразу в нескольких газетах. Приходилось, правда, пользоваться псевдонимами, ибо куртизанкская природа журналистики, требуя душевного разврата и абсолютной продажности, свято блюла внешний антураж, вынуждая подписываться разными кличками.
Доходы росли. Я пытался настоять, чтобы Вера забросила своё рукоделие, но она согласилась лишь сократить число заказов. Я завел выходной костюм, две шляпы, роскошные очки в роговой оправе и трость с массивным набалдашником. К ужину жарким этим летом всегда имелось ледяное мюскаде. Однако что-то грызло и сосало меня изнутри. Нет-нет, дело тут отнюдь не в ностальгии и не в волнении за судьбу России: искренне не понимаю, как можно скучать по березкам, любуюсь каштанами, или в целом беспокоиться о государстве, отрыгнувшем тебя, словно дрянную солонину. Дело было в тревожности довольно тонкого и потому труднообъяснимого свойства. Так бывает, когда лежишь в гамаке, нежась на солнце и декламируя про себя Гейне. Вдруг – едва осязаемая и пренеприятная щекотка в области щиколотки. Смешно дернув ногой, отгоняешь надоедливую муху, нарушающую кейф. Однако назойливое насекомое возвращается снова и снова.
Вот и теперь, наслаждаясь отличным вином и любуясь закатами, я мысленно смахивал мелкого гнуса, тревожащего изысканную прелесть бытия. Избыток финансов и душевное смятение оказались смесью взрывоопасной. Я стал нервен. Вместо обычной бутылки вина вечером выпивал две или три. А то и вовсе предпочитал ужинать в ресторанах. Вера все чаще поджимала губы, а высокий лоб ее портила косая морщина. Стали учащаться-множиться размолвки, перетекая в препирательства и ссоры. «Ты становишься как эти», – бросила она мне однажды, обидев по-настоящему.
Впоследствии я неоднородно спрашивал себя: зачем? Зачем, черт меня возьми, я поедом выедал себя изнутри и заливал образовавшиеся лакуны алкоголем, если жизнь определенно улучшалась? Интеллигентские рефлексии от собственной профессиональной непорядочности? Ха-ха-ха. Никогда не относил себя к интеллигентам, т.к. всегда и искренне считал сих господ бессмысленными празднословами. Да и о какой непорядочности может идти речь? Разве золотарь сетует на то, что копается в дерьме? Особенности и издержки ремесла журналиста не позволяли этого делать и мне.
Чтоб уж совсем закончить с темой самоедства и самообмана. Я одинаково не сочувствовал ни белым, ни красным. По идее, больше претензий я должен был бы предъявить товарищам большевикам, как представитель чуждого им класса. Действительно, претензии у меня имелись, и весьма серьезные. Вот только касались они не умозрительных и мировоззренческих сфер, но сугубо практических вещей. Я не забыл оскал Тихона и ржавую угрозу его страшных вил. Крики кухарки и окоченевший трупик кошки в столовой. Кудрявого чумазика, лихо прикрывшего глаз, когда он целил в вагон. Однако не нужно быть визионером и аналитиком, чтобы понять и еще одну – более чем очевидную – вещь: большевики есть плоть от плоти существовавшего режима, бесовский гомункул, нежно и бережно вскормленный господином гвардейским полковником, его любимым премьером-висельником, а также всем тем разномастным, но одинаково гнилым сбродом, наполнявшим тухлую структуру, именованную унылым и тягостным словом Дума. Вы только попробуйте произнести это вслух. И сразу заболит живот, испортится погода, а в голову полезет мерзкий перегной из сочиненьиц Некрасова, Чернышевского, Добролюбова. Экая гнусность! Плюнуть и растереть. Ну как, скажите вы на милость, не вырасти в этой вонючей социальной подмышке фурункулу мятежа? Поэтому я не только не испытывал угрызений совести, тиская статейки от имени «идеологических противников», но млел от удовлетворения, что паршивые эти овцы приносили хоть какие-то клочья шерсти к моему очагу. Очагу, который они совместными усилиями задули и изгадили.
Усиливалась жара, вызывая жажду. Жажда утолялась вином. Изливаясь на мой раскаленный разум, оно вскипало, превращалось в густой пар, скрывавший реальность. Тем временем мне удалось крайне выгодно продать две брошюрки на политические темы. Одна называлась «Красная гидра большевизма» (за подписью «мистера Трикстера»), другая – «Пасынки отечества» (под псевдонимом «тов. Бинокль»).
Вера не разделяла моей индифферентной позиции по этому вопросу, хмурясь называла её «преступно цинической». Мой флирт с алкоголем, грозящий перерасти в бурный роман, обострял конфликт, обнажал нервы.
Перечитав эти строки, я думаю, что они могли бы эффектно закончить мою повесть о горе-злочастии. На выбор предлагая для дальнейшего – житейского – продолжения следующие возможности. Первое: расползание наших с Верой судеб по разным норам. Натурам чистым, наивным и неиспорченным в качестве главной причины расставания подошло бы моё пьянство и свинство. Раздувающиеся от собственной значимости доморощенные философы, кряхтя выбрали бы конфликт нравственный: мораль об мораль – и врозь.
В действительности всё оказалось сложнее и путаней. Если представить наше супружество в виде планеты, то почва её оказалась заражена косточкой ядовитой и до времени спящей. Но вот в условиях теплого парижского лета, обильной поливки вином и слезами, семя ожило, зашевелилось и начало прорастать. Сквозь ядро и мантию. Наружу и насквозь. Скромный робкий росток, вымахавший в исполинский баобаб.
Впрочем, это всё домыслы. Факты же оказались просты и незатейливы. Гимназическая задачка для пятого класса. Дано: хрупкий фарфоровый сосуд, символ сакрального союза. Условие: пусть в результате постоянных ссор фарфор покрывается паутиной трещин разной толщины. Когда он распадется окончательно – вдребезги? Я же задаюсь сейчас вопросом главным, сверхвопросом: а существовал ли он вообще, этот сосуд? Или всё оказалось только иллюзией, смурой дымкой, порождением сомнительного деепричастия «кадя»?

39
Как-то в самом конце августа я, возвратившись из редакции с гонораром сразу за несколько статей, сидел в уютной кондитерской напротив нашего дома и ожидал Вериного возвращения от прачки. В кармане летнего пиджака лежала толстая пачка франков, на душе было… На душе что-то было.
Нечаянное, но приятное и правильное ощущение. Пусть с Верой у нас последнее время не ладилось и кусали-грызли дурацкие мысли. Пусть будущее неясно. Но сегодня, но сейчас… Ничто не могло разорвать моё единение, мою неразрывность с этими вечером, шелестом платанов, нагретым треснувшим мрамором под ладонями и тихим чужим разговором за соседним столиком.
Подошла Вера. Я отчетливо запомнил платье: черное, в белый горох. Оно необыкновенно шло к ней. Да, последнее время мы много ссорились, да, я злился на нее, но не видеть ее красоты я не мог.
– Здравствуй, Вера, – я поднялся и чмокнул ее в щеку. Французская манера, прочно пустившая корни в наших семейных широтах.
Она улыбнулась, прикрывшись от закатного солнца ладонью.
– Что это ты пьешь?
– Café au lait .
– Ого. Портить кофе молоком? А как же коньяк? «Во Франции пить коньяк так же естественно, как в России – воду»? – передразнила она меня. Впрочем, вполне беззлобно. Высунула острый розовый кончик языка.
– Вера…
– Разумеется, мы не будем ссориться.
– Тем более в такой вечер.
– Тем более, да.
Вера села напротив, кивком подозвала гарсона.
Молчание. Отличное августовское молчание. Принесли мороженое и еще кофе. Вера немедленно застучала костяной ложечкой, стремясь быстрее сократить и уничтожить сладкий шар, готовый растечься внутри вазочки. Доев, отставила в сторону. На мраморе столика осталась белая капелька – жертвоприношение лакомки.
– Знаешь, мосье Аркур из «Galeries Lafayette» хочет заказать партию белья. Однако есть одно условие: он просит придумать новые мотивы. Что-нибудь традиционно русское, но не лубочное, в общем панъевропейском духе, так сказать. А у меня как назло – совсем никаких идей. Что может его заинтересовать?
– Птица Гамаюн?
– Кот Баюн!
Я улыбнулся, погрузил верхнюю губу в пышную молочную пенку и громко фыркнул. Вера расхохоталась:
– Вот-вот!
Отсмеявшись, продолжила:
– В общем, я случайно узнала, что в эти выходные на площади рядом с Бельфорским львом выставляются русские художники, из перебравшихся сюда. Давай сходим? Вдруг я там увижу какой-нибудь подходящий образ?
– Давай.
Я смотрел и смотрел на капельку мороженого. Белое на светлом, малоразличимое, но захватившее меня всего. Я приклеился к этой липкой крохе, словно впав в месмерический транс, не мог оторвать от нее взгляд. Я хотел длить, и длить, и длить этот миг вечно, словно все мое бытие и сознание слились и сконцентрировались в нем. На лбу от напряжения проступала испарина, глаза слезились в усилии не мигнуть. Трудное и прекрасное делание. Попытка ухватить сразу все существование одной только мыслью, сведенной судорогой старания. Чем дорог был мне этот миг, что я так цеплялся за него? Да вот дорог…
Синий вечер, теплый воздух. Гуща в кофейной чашке. Одинокий калиссон на блюдце. Конец августа и не только его.