Крокодилдо : Путешествие вновь (часть первая, 40-51)
10:05 08-04-2020
40
Пустое занятие описывать выставки плохих художников. Картины их – либо омерзительно точные, почти фотографические копии унылых лесных или деревенских пейзажей, либо – кричащие нагромождения пестрых пятен, якобы новое слово в живописи. Гораздо любопытнее сами авторы. Меня искренне забавляло их стремление соответствовать образу мастера кисти, прочно закрепившемуся в головах обывателей: растрёпанная борода, длинные волосы, широкая, непременно измазанная краской, блуза и надвинутый на лоб берет.
Мы с Верой ходили по вернисажу, и, не сдерживая улыбки, я изучал не картины, но самих художников. Ртов они не раскрывали, демонстрируя горделивую позицию не торгашей, а творцов, но вот глаза... Глаза наглые и умоляющие одновременно: «Мосье, сударь, сеньор… Кто-нибудь! Мяу! Ау!! Люди!!! Ну купите, купите, купите. Я знаю, мазня моя уродлива. Мазня моя – бездарна невыразимо. Но, боже, как хочется есть. Как мучит желание припасть несвежим ртом к бутыли красного вина. А если мосье проявит щедрость, которую мы потом с радостью обзовем глупостью, и накинет еще пару монет, то вечер станет и вовсе полным неги, ведь его можно будет увенчать скотской лаской опустившейся, но все-таки женщины».
О да. Глаза красноречивей любых слов.
Вера же словно не замечала всего этого безобразия, придирчиво разглядывала полотна, иногда покачивая головой. Мы уже засобирались уходить, когда на Веру наскочил нескладный худой человеком в низко надвинутом на глаза драном цилиндре. Под мышкой этот чудак нес несколько картин без рам, которые при столкновении упали на влажную мостовую. Извиняясь, Вера бросилась их поднимать, сам владелец даже не попытался ей помогать, отойдя в сторону и, закашлявшись.
– Еще раз: тысячу извинений, мосье. Затараторила Вера на своем идеальном французском. – Ума не приложу, как я вас не заметила, – и она скорчила умилительную гримаску.
– Оставьте, пожалуйста, – не глядя на нее, ответил субъект скрипуче. – Пусть себе валяются. Вряд ли они найдут своего ценителя. Другие выходят у меня лучше, – он достал из засаленных штанов кисет.
Звук его голоса произвел на Веру необыкновенное впечатление. Метнувшись к говорившему, она рывком ухватила его за грязную вельветовую куртку, развернув к себе лицом. Отчаянно и безнадежно вскрикнула, закусила палец:
– Лев, Лёва, Лёвушка!
– Вера? Лисичка тайная моя…
Вера ухватила его за бледную тощую шею. Повисла, вжавшись. Что-то жарко прошептала прямо в ухо оборванцу. Он хрипло и неразборчиво ответил.
Я стоял поодаль. Всхлипнув, Вера расцепила объятия. Обернулась ко мне, глядя блестящими зазеленевшими глазами:
– Женя, – проговорила моя жена уже спокойно, – познакомься пожалуйста. – Левушка Охотников, мой старинный друг.
Удивительно, парадоксально, немыслимо. С человеком, сыгравшем в судьбе моей роль роковую, мы не обмолвились ни единым словом. Да мы и виделись всего дважды. Даже не так: второй раз я видел его, а он меня – нет.
Мы молча и кратко пожали руки и одновременно – в зеркальной пантомиме – наклонили головы. Затем я сделал шаг назад, а Охотников пробормотав слова прощания, выхватил у Веры свои рисунки и быстро зашагал по бульвару Распай.
– Надеюсь, старинный твой приятель назвал свой адрес, – надменно проговорил я. – Впрочем, где ж ещё жить непризнанному гению, как не на Монпарнасе. Приметный товарищ. Разыскать труда не составит. Сказав эти слова, я сам понял, как недостойно и уязвленно они прозвучали. Увидел ли я в нем соперника?
Нет.
Какой-то немытый полудикий бродяга. И помыслить нельзя, что Веру могли связывать с ним романтические отношения. Обычная в сущности история: встретила старого знакомца. Вспомнила Россию, ту – исчезнувшую – жизнь. Но как объяснить отчаянность её объятий? Изумрудом просиявшие глаза? И главное – то ледяное, вынутое с самого погреба души, спокойствие, с которым она ответила мне:
– Назвал. Разыщу. Больше я его не потеряю.
41
В самом деле, разыскать в русском художественном Париже столь приметного субъекта оказалось просто. Был ли он талантлив? Трудно сказать. Я не объективен: пусть ревность моя давно погасла, в душе остался нагар – брезгливое омерзение и тихая ненависть. Кроме того, я мало понимаю в живописи. Да и оригинальных работ Охотникова существует всего ничего, так что определить меру его одаренности затруднятся даже специалисты.
Под собственным именем он писал только натюрморты. Акварелью и углем. Исключительно овощи и фрукты: убоины веганист-мазилка избегал. Плоды изображались сбоку и сверху, словно смотрящий наклонялся, нависал над ними. В самих линиях – ничего выразительного, он лишь немного вытягивал или утолщал природную форму. Любопытнее были сочетания выбираемых объектов. Часто в одну корзину помещались помидоры вместе с персиками, огурцы – с бананами, а авокадо и манго спокойно соседствовали с картофелем. Но главное – на всех его полотнах присутствовало мелкое, невзрачное, но при этом натуралистически выписанное насекомое.
Паук, зеленоватая тля или усатый жучок зебровой окраски. Сначала вы не замечали этого нюанса, но затем – напав глазами, уже просто не могли оторвать взгляд от этой гадости, упорно ползущей куда-то.
Сейчас, оглядываясь назад, нельзя не поразиться собственному легкомыслию. Я радовался, что нас перестала навещать ужасающая m-lle Жемочкина. С облегчением отмечал, что мы c Верой теперь реже ругались. Тот факт, что мы почти не разговаривали, а Вера использовала любую свободную минутку, чтоб выбраться из дому меня совсем не тревожил. Мне казалось, что однажды – когда мне будет угодно – я вызову жену на откровенную беседу. Пристыжу, она раскается и все станет по-прежнему.
– Вера, скажи, – спросил я как-то утром, превозмогая сушь, вызванную неумеренным вечерним поглощением кальвадоса. – Скажи, а этот твой Охотников, – я почесал ногу, стараясь не трясти тяжелой головой, – на что он, собственно говоря, живет?
– Я даю ему деньги, – просто ответила Вера.
Справедливый гнев умножился похмельем:
– Прекрасно, просто прекрасно, – усилием воля я заставил себя подняться с кровати. – Всегда мечтал содержать проходимцев и бездарностей, – я и сам понимал, что Вера тратила свои деньги, заработанные трудом тяжелым и болезненным, но остановиться уже не мог. – Ну да ты не стесняйся, спроси своего ненаглядного, может быть ему мало?
Я скривился от изжоги.
– Или вдруг ему женщина понадобится? – я сделал всем понятный неприличный жест. – Так я ему ее оплачу, надо ж артисту тешить плоть.
– Нет, Евгений, – спокойно сказала Вера. – Женщина у него уже есть. Появилась.
42
Когда под утро я вернулся из ресторана, Веры уже не было. Отлично помню торжественную пустоту квартиры, розовеющий в окне рассвет и деликатный птичий щебет. Положительно романная ситуация: голые плечики вешалок в шкафу, идеальный порядок и цидулка на столе. Сквозь хмель разобрал знакомый почерк. Впрочем, все было ясно и без чтения. Изодрал записку на куски. Без всякой ярости или досады.
Спальня ещё хранила едва слышимый аромат ландышей – любимых духов Веры. Я отнюдь не желала её ухода, даже несмотря на наши все учащающиеся ссоры и размолвки, однако первое и главное чувство, охватившее меня в тот момент – облегчение. Да-да, облегчение и свобода. Мне изрядно надоело оправдываться за свои поздние (точнее – ранние) приходы домой. Тяготило и ребяческое упрямство, с которым я из последних сил стремился соответствовать собственным моральным императивам, кичился лебединой верностью и отвращением к адюльтеру. Собутыльники же мои не стеснялись тискать веселых женщин прямо в ресторациях, а желание разврата носит, как известно, характер инфекционный. Однако сам первый шаг к разрыву я сделал бы едва ли. Для подобных поступков я слишком ленив и инертен. Однако все разрешилось само собой и как нельзя лучше.
Итак, я с легкой душой улегся в пахнувшую Верой постель, и заснул под скорбное пение одинокой птицы.
Проснулся около двух часов пополудни. Разлепил заросшие сплюшками глаза. Зевнул. Что-то было не так. Что-то случилось. Вторая половина постели не просто пуста. Вера ушла, да. Вера ушла.
Я лежал, разглядывая скошенный потолок мансарды. Тихо и легко шли минуты. Случилось то, чему случиться было должно. Но всё-таки, черт возьми, как именно Вера объяснила наше семейное фиаско? Вспомнил о записке. Я успел ухватить лишь главное предложение «Ухожу от тебя», прежде чем грузно рухнуть в мутные сонные воды. Теперь можно поинтересоваться и деталями, ну хотя б из любопытства.
Я зевнул, с трудом спустил ноги на теплые доски пола и, наконец, смог встать. По всей комнате были разбросаны обрывки послания моей пока еще жены. Необходимо их соединить. Как в глупых книгах о шпионах или бандитах. Ужасно ныла голова. Приступать к реставрации письма в таком скверном состоянии было решительно невозможно. Сначала необходимо восстановить себя.
Собрав последние силы, добрался до ближайшего кабачка. Жан, гарсон, молча усмехнулся в усы, смахнул крошки со столика и ухнул на него сифон с содовой. Рядом ойкнул бокал, на треть наполненный коньяком. Жадно выпив два порции освежающего игристого яда, я удовлетворено рыгнул, вытер губы тыльной стороной ладони и убедился, что тошнота укрощена. Вкусив острые закуски и горячий обед, я окончательно вступил на путь выздоровления. Можно было идти домой и приступать к реконструкции прощальных Вериных упреков. Однако тут подошел Жан и подозвал меня к телефону: я специально оставил в редакциях номера любимых кабачков, так как проводил в них едва ли не больше времени, чем дома.
– У аппарата.
– Алло! Самедов! Узнал… камчадал?
В трубке слышался треск, а изгибы провода и иные неведомые мне технические премудрости связи искажали голос безнадежно. Тем не менее, по манере обращения я смог догадаться, с кем имел неудовольствие. – Слушаю тебя, Плесень, – без энтузиазма ответил я. – Что надобно вашему живоглотству?
– Живо…что? Отвратительный прием! Ничего не слышно! – рявкнула трубка. – Я коротко: сегодня «Новое время» … устраивает бал-маскарад. Шикарное место! Есть два пригласительных билета. За небольшую финансовую… – раздался треск – …арность и только для вас с Верой! Как ты на это…
– Смотрю отлично. Только приду без Веры, и без благодарности, – сказал я, сомневаясь, что он меня услышал, и повесил трубку. Восстановив и даже преумножив свои силы, я чувствовал острое желание выйти в свет. Галантный кавалер, одинокое сердце, золотое перо. И это все о нем. Бал – прекрасно.
43
Смокинг мой – черней тьмы египетской. Косой пробор – острее кинжала дамасской стали. Выбритые до синевы щеки блестят от талька. Справа в бутоньерке – розовый бутон. Я иду купаться в распутстве. Искать наслаждений, низких как басовые ноты.
Маскарад оказался приурочен к успешному развертыванию Московского похода ВСЮР. Это события было подробно, взахлеб описано выходившими в Париже русскими газетами, в том числе, разумеется, и нашим доблестным «Новым временем». Во всех без исключений статьях огнем горело слово «возмездие», и все поминали Немезиду и Викторию. Как должно быть икалось богиням!
Мероприятие обставили с необходимым шиком: к подъезду арендованного отеля вела красная ковровая дорожка, а над входом висели черно-желто-белый и сине-бело-красный флаги. В самой зале, однако, оказалось грязновато. Множество свечей – словно в церкви – выжигало кислород, кроме того, было страшно накурено.
За столиком расположились вчетвером, вместе с Плеснёвым, Чамовым и незнакомцем, отрекомендовавшемся «Мускарин-Мурский, вольный человек искусства». Когда я пошел в туалетную комнату, Плесень увязался следом и, стоя у соседнего писсуара, скорбно поведал, как надеялся зазвать на бал Нину, но та съехала с родительской квартиры и окончательно исчезла из его жизни. Мощно изливаясь, словно надеясь переполнить чашу, Плесень также пожаловался, что Чамов мало заплатил за билет, «тебе-то, Самедов, я сразу хотел его подарить, дружба – это свято».
Я молчал.
– Между прочим, а почему Вера не смогла прийти? – не прекращая мочиться, резко спросил Плеснёв.
– Больна.
Уже застегиваясь, он поведал, что предназначенное для Веры приглашение все же удалось обналичить. Плесень умудрился толкнуть его прямо у входа в отель тому чудаковатому типу, обладателю двойной фамилии и дурацкого белого смокинга.
Мы вернулись за стол. Делать нечего, надо веселиться. Огромные эбеновые часы, стоявшие слева от сцены, ухнули восемь раз. Официант принес шампанское, наполнил наши бокалы и неслышно удалился. Оркестр заиграл что-то из Шуберта. Шампанское оказалось холодным и не из дешевых. В целом все выглядело приличнее, чем можно было опасаться. Мы молча прихлебывали вино и обменивались пустыми фразами. Я осматривался, одновременно пытаясь осознать Верин уход и прикидывая возможности разгульно провести вечер, а ещё лучше – ночь. Разговор не клеился. Плеснёв молчал, скучая по своей малолетней нимфе. Чамов – от глупости. Человек искусства Мускарин-Мурский, выглядевший белой вороной среди всего общества, и не только из-за цвета смокинга, конфузился и краснел. Музыка продолжала играть, сигарный дым густел.
Плеснёв зло откусил кончик гаваны, сплюнул в чугунную пепельницу, выполненную в виде четверки запряженных в повозку вздыбленных коней.
– Черт знает что такое! Сидим здесь битый час, а все разговоры вокруг исключительно о том, что нельзя было вешать этот проклятый имперский штандарт! Монархисты и либералы, демократы и консерваторы! Провались они все!
Мускарин-Мурский осклабился, поправил бабочку:
– Э-э-э…Совершенно с вами согласен. Хотелось бы обнаружить темы, более изысканные и деликатные. Все же – предполагается веселье, всеобщее ликованье. К тому же, уплатив столь серьезную сумму…
– Перестаньте! Я уступил вам билет по номиналу, даже остался в убытке!
– Господа, господа, – вставая во весь свой медвежий рост, примиряюще зарычал Чамов, – в самом деле! К дьяволу деньги, к дьяволу политику! Gaudeamus igitur!
– Кутить! Кутить! – захлопал в ладоши Мускарин-Мурский.
– Ну вот, наконец-то здравые речи. Плеснёв плотоядно улыбнулся. – К черту императора! К чё-о-орту Учредительное собрание, кадетов, Деникина, большевиков и прочую нечисть! Скуку, геральдику и Сперанского со Скуратовым! А что ты, дружище, такой бледный? – обратился он ко мне.
– Я?
– Вправду, мосье Самедов, вы сегодня необычайно бледны. Несварение? – откликнулся Чамов.
– Пожалуй, да, будем считать, что так: несварение.
– При несварении первое дело – портвейн. Изрядно прополаскивает кишки и селезенку.
– Можно и портвейну.
– Что скажете, мосье Мускарин?
– Я всегда готов поддержать общественное настроение. Голосую: «за».
– Человек, две бутылки портвейна, нет лучше сразу пять! И, разумеется, фруктов!
Принесли заказанное. Чамов с наслаждением огладил покрытое рыжеватой щетиной огромное лицо, а затем широко улыбнулся, словно намереваясь что-то сказать, но промолчал, продолжая улыбаться столь же светло и бессмысленно.
– Друзья, созрел тост!
В зале становилось все жарче и черные волосы Плеснёва взмокли от пота.
– Давайте, выпьем за лекарство от любовных недугов. При том самого лекарства – и выпьем!
Все засмеялись. Я тоже. Настроение было престранное. Я чувствовал себя свободно, благородная горечь разрыва с женой отлично сочеталась с портвейном, не тревожа сердца, но добавляя игривости теплому ручью опьянения, журчавшему в голове, согревавшему позвоночник и ноги.
Оркестр заиграл громче. Взорвалась хлопушка. «Отелло, черный зверь, убей счастливчика Тристана!», – взвизгнула какая-то растрепанная дама, зайдясь счастливым смехом. «Друзья, устроим шаривари! Сгорим в огне своих страстей!», – ответил ей кто-то из-под стола. Несколько пар начали танцевать.
– Что ж, господа, повторим? Приличные люди посидят-посидят, да и выпьют.
– Отличная мысль.
– Всецело поддерживаю.
– Я против общества не имею обыкновения возражать.
Чамов обстоятельно обгрыз персик, подбросив на руке большую мокрую косточку, юмористически осмотрел белый фрак нашего нового друга. – Неужели вы, шер ами, не боитесь обляпаться? Кстати, расскажите что-нибудь о себе!
– И в самом деле, мы вас совсем не знаем. Расскажите, а то как-то неуютно.
– Нет чувства локтя. Чувства товарищества.
– Давайте хлопнем брудершафт?
– Но нас ведь четверо?
– Что ж с того? Гроссе брудершафт!
– Прекрасно, но тогда надо выпить…
– Разумеется, коньяк!
– Коньяк, и никаких гвоздей!
– Господа, я не имею тенденции противоречить обществу!
– Так бабахнем! Человек! Коньяку – прямо в фужеры!
Большой брудершафт потребовал изрядной акробатической сноровки, однако доставил массу удовольствия. Вечер вольно разливался, темный и полноводный.
– Так что ты, друг Мускарин, в белом фраке?
– Мурский, не юли и признавайся!
– Право, вы обижаете меня, господа.
– Не «вы», а «ты»! По праву брудершафта!
– Вы, в смысле: ты, и ты, и ты! Изволь, я объясню! Осторожней, мимо не пролей, ага. Так вот, господа…
– Постой, сначала – за тебя!
– Мура, друг! Твое здоровье пью, живи сто лет!
– М-м-м, лимончика, ага. Мерси на добром слове. Так вот, господа, как вам известно я – человек искусства! Не в смысле там актер, иль драматург, тем более писатель. Тут шире посмотреть.
– Хм-м, с лимоном – оно, конечно, да!
– Не грех и повторить!
– Авек плезир!
Пробило девять. Сидевшие за столиками перекидывались серпантином; ухали хлопушки, чей грохот сливался с хлопаньем пробок от шампанского. Дым скрывал танцующих, которых стало так много, что они мешали друг другу, толкаясь и шутливо переругиваясь. В синем дыму мелькало все больше дам полусвета, на некотором расстоянии от которых строго вышагивали пышные золотозубые сутенеры в шикарных галстуках «павлиний глаз».
Оркестр играл фокстроты. Мое внимание захватила официантка в великолепном платье вишневого бархата, осторожно и с достоинство несшая свою роскошную грудь, вышагивая плавно, словно боясь расплескать свои прелести.
– Дуся!
– Мура, так что там фрак?
– Вы во фраке? Это к драке!
– Челаэк, освежиться! Не угодно ли чайковского, господа? Самоварчик?
– Te verde! Жемчужина дракона! Царь обезьян!
– Te Deum , два раза! Господа, тост-с!
Бам!
Бам! Бам!
Бам! Бам! Бам!
Бам! Бам! Бам! Бам!
С последним ударом все: и официанты, и танцующие вдруг замерли, оркестр перестал играть. Воцарилась секунда ужасной тишины. Затем вспыхнули бенгальские огни: три, пять, дюжина и веселье раскрутилось заново. Безумствовал рояль. Шумели змеями шутихи, а может быть и настоящие змеи: невидимые, полосатые, смертоносные. Откуда-то мириадами сыпались разноцветных конфетти. В кекуоке ломались марионетки пар: колумбины с арлекинами, пьеро – с пьеро.
Мелькнул вдребезги пьяный Мускарин-Мурский, вяло пытавшегося укусить лимон и монотонно бубнивший:
– И все мы – в белом. Белые птицы, белые люди, белые земли. Но – тс-с-с! Мистерия и Ложа лож. Открытие врат – не всем. Секретный символ, и сверху над колонной, увитой виноградом: La Vita Nuova . Не всем, не всем. Нет, нет и нет. Обновление – избранным, прочим – тлен и червь.
– Виночерпий! Еще два бутыльсона!
– Эй, челаэк!
– Человече!
– Ecce Homo! Я хочу видеть этого человека. Ха-ха-ха!
– Фыркнем разом!
– Фыр-фыр-фыр!
На коленях у меня сидела толстая девица с тяжелым подбородком. Она жадно пожирала шоколадные профитроли, вытирая руки о бедра и сладострастно икая.
– Как хотите, но в гроб ложиться надо только голышом! Да-с! Первозданным чистым эмбрионом!
– Хватит пить крепкие напитки, господа, это приведет нас к катастрофе! Давайте закажем сухого легкого вина!
– Шардоне… Потому, что я с севера, что ли…
– Каков размер, прекрасная строфа! Опережая время!
– Времена!
– Полвремени!
Одиннадцать.
По залу стремительными тенями скользили, словно на коньках, разноцветные полупрозрачные официанты. Один из них почему-то был трехглав. Одноглазый Капитан в полосатом черно-желтом трико грозил кому-то шпагой.
Хор блудниц-дебютанток (сопрано):
А я девушек люблю, я их вместе соберу,
Вдоль по линии прибоя за собою уведу.
Хор карлиц-ампутанток (контральто):
С диким криком я по берегу промчусь,
Кто-то скажет: «ненормальный!», – ну и пусть
Я расслабиться хочу, на одной ноге скачу!
Раздался бой часов – последний бой.
Полночь.
С последним ударом меня окутала спасительная темнота, в которой что-то перекатывалось и позвякивало. Вспыхнул слабый огонек – будто спичку зажгли. Перед глазами возникла монета в два сольдо. Она медленно обернулась ко мне аверсом с выбитым на нем гордым горбоносым профилем в дубовом венце. Воздет суровый перст. Окончательно теряя сознание, я успел услышать: «Беги отсель иль в пламени сгори!»
44
Два дня я провел лежа на диване. Немощь и тошнота постепенно отступали, однако надо мной стало сгущаться облако. Облако чего? Я и сам не знал, но тоска, вызываемая им, становилась все острее и злее. Находиться дома, где все напоминало о Вере становилось невозможно. Нет, тогда я ещё не сожалел об ее уходе. Напротив – злился и упивался черной подлостью Вериного поступка – которой я называл про себя «клятвопреступлением» – давшего мне право на сладкую обиду и жалость к себе. Однако сам факт безвозвратности потери – а я остро и отчетливо чувствовал, что потеря безвозвратна – тягостен и томителен. Словно из дома вынесли покойника, и остались еще следы его пребывания в мире живых: забытая зубная щетка, пара рваных шелковых чулок, золотистая палочка помады. Вещественные знаки невещественных отношений, привет с того света.
Потому меня так тянуло на улицу, в непривычно раннюю и холодную парижскую осень.
Прогулки всегда благотворно сказывались на моем состоянии. Помню, как в детстве, напуганный или встревоженный чем-либо, я бродил по московским улицам или нашему болшевскому имению, постепенно успокаиваясь, успокаиваясь, успокаиваясь...
Увы, но теперь прогулки не помогали, но оказывали воздействие противоположное умиротворению. Сам процесс ходьбы – выставить одну ногой перед другой, равномерно переместить тело в дождливом пространстве города – раздражал бездушной механистичностью. В этом было что-то тоскливое и непоправимо безнадежное, как в раздавленной таксомотором кошке.
Сейчас, перечитывая свои записи, и с любопытством прозектора вскрывая потраченное временем и гнилью тельце наших отношений, я вспоминаю, что тогда, при свежести разрыва, даже в самых отдаленных закоулках сознания не вильнула хвостом мысль переиграть случившееся, попробовать возвратить Веру. Прояснять отношения, извиняться и прощать, выискивать блошек компромисса? Нет, я категорически не хотел этого тогда.
Я осознавал правду произошедшего, свою виновность, однако не сожалел и не терзался. Хотя тоскливая неуютность все же посасывала изнутри, гармонируя с мозглым ветром и дождевыми царапинами на стеклах.
45
Мужчины близоруки эмоционально. Сейчас, задним числом, я отлично понимаю значение множества мелких деталей, правильно оцениваю молчание и ответы невпопад. Тогда же я анализировал с трудом. Да мне и не особо хотелось этого. Мне вообще ничего не хотелось.
Я выходил из пустой квартиры, покупал газету и читал ее в кафе за чашкой кофе. Потом долго бродил по бульвару Дидро. Внезапно вернувшееся холостячество, столь приятное и органичное в сам момент его примерки, вдруг стало жать в плечах, вызывая небольшое, но все-таки осязаемое беспокойство. Выражалось это в том, что, глядя на знакомые вывески кафе и магазинов я мысленно возвращался к тем дням, когда захаживал туда с Верой, и слегка морщился от навязчивости воспоминаний.
Однажды ноги привели меня на рынок на площади Алигр. Почти автоматически я купил две дюжины раков вместе с садком из ивовых прутьев и отправился домой.
Раков я не ел, ибо терпеть не мог всех членистоногих вообще. А вот Вера обожала морских гадов, с огромным удовольствием вмещая в свое небольшое стройное тело невероятные количества мидий, устриц, крабов, омаров и прочей водяной нечисти.
Я поставил корзину с раками на стол и поморщился от запаха тины. Черные, в зелень, раки копошились внутри корзины и, словно заведенные, одинаково двигали ножками и асинхронно пошевеливали усиками.
Наполнив эмалированное ведро, я поставил его на огонь и отвернулся к окну…
Очнулся от шума кипящей воды. Раки продолжали ворочаться внутри своей плетеной тюрьмы, также бессмысленно и однообразно. Ухватив одного из пленников за брюшко – он довольно угрожающе щелкнул клешнями – я пристально уставился в черные бусинки его глаз. Сверхъестественная пустота немигающего взгляда вызвала во мне тихую ярость. Я представил, как это безмолвное и неразумное существо ползает по дну реки, поедая тухлятину и мертвечину, не испытывая ни отвращения, ни раскаяния. С омерзением швырнул рака в кипяток. Он быстро покраснел. Я взял следующего и стал погружать в воду постепенно, частями. Рак менял цвет с черно-зеленого на багряный, клешни двигались все медленнее. Самое страшное и дикое, что, умирая, он не издал ни звука. Подобное пренебрежение к собственной гибели ужасно разозлило меня. Не помня себя от бешенства, я схватил молоточек для отбивания мяса, с ревом опрокинул садок и начал яростно колотить расползавшихся животных. Я не видел ничего кроме красно-белых шахматных квадратов скатерти и этих мерзких скользких тварей. Воняя рекой и гнилью, они превращались под моими ударами в бурую кашицу из обломков панцирей, внутренностей, сломанных клешней, подергивавшихся усиков и блестящего бисера глаз.
46
Да-да-да. Осознание и боль утраты дошли до меня не сразу.
Щелкаю пальцами в поисках подходящего сравнения. В Чикаго мне довелось побывать на боксерском поединке. Внутри огороженной канатами площадки – двое. Квартерон и ирландец. Отчаянные бойцы, вскормлены бифштексами и густым темным элем. Лоснятся от пота и бесперебойно охаживают друг друга пудовыми кулачищами. Четыре, пять, семь уже раундов. И вот, на исходе последнего трехминутного отрезка, ирландец сокрушает соперника страшным боковым ударом. Однако противник не падает, хотя челюсть его свернута, а мозг ужасно сотрясен. Этот полутруп еще выбрасывает руку в перчатке и делает два-три специальных танцующих шага, накрепко заученных во время долгих тренировок.
И лишь затем обваливается на пол. «Аут!» – фиксирует рефери.
Так и я, по инерции совершал какие-то поступки, не вполне понимая случившейся катастрофы. Глупый манекен, поддерживаемый нитями привычек. Тем чудовищней оказалась травма, когда осознание все же настигло меня. Требовалось все проанализировать. Причины, следствия…
К сожалению, Верина записка, точнее её обрывки, давно исчезли. Спеша на бал, я не удосужился ими заняться, а после, отлеживаясь, умудрился так загадить квартиру, что пришлось прибегнуть к помощи консьержки. Печальная фигура угрюмой пожилой женщины в темных одеждах, спутницы и символа моего одиночества. Вера сама, без посторонней помощи, поддерживала в нашем жилище отменный порядок, это выходило у неё естественно и просто.
Консьержка вымела клочки Вериного послания вместе с огрызками пищи, обгоревшими спичками, свечными огарками, осколками разбитой чашки и прочими отходами моей жизнедеятельности. Удивительно, сколько мусора способен произвести один мужчина всего-то за неделю.
Итак, изложенная самой Верой версия бесследно исчезла. Но ведь остались косвенные улики… А главное – люди! Кому могла доверять Вера свои сердечные тайны? Кандидатка в наперсницы… Я с размаху, наотмашь, хлопнул себя по лбу.
Спустя час, униженный и раздавленный, я уже сидел в знакомой гостиной на улице Риволи. Над липким красным пятном в центре непокрытого скатертью деревянного стола кружила жирная муха. Элен глядела на меня во все свои свиные глазки, радостно кивала головой в притворном сочувствии, и жадно внимала каждому слову. Не торопясь отвечать на вопросы, она вначале пожелала услышать о моих переживаниях. Как можно выворачиваться наизнанку перед человеком, которого не можешь терпеть, и который счастливой промокашкой впитывает каждую кляксу твоих страданий? А что мне, собственно, оставалось? Элен гостеприимно подливала мутную гадость со смутным привкусом апельсина в объемную рюмку с отколотой ножкой. Я не мог поставить её на стол, вертел в руках и послушно пил горьковатую отраву. Время от времени прерывал сам себя тихими, бабьими слезами, заметно веселившими хозяйку.
Жужжи, муха, жужжи. Продлись, продлись, повествованье! Наконец я закончил. Элен помолчала, достала папиросу, не торопясь прикурила, выпустила дым к потолку.
– Что я могу сказать тебе, Эжен, – перешла она на хамски-доверительное «ты». – Не буду врать, я этого не люблю и не умею: действительно, Верочка кое-что мне рассказывала. – И я не буду держать это от тебя в тайне, ты имеешь право знать всё.
Гнусная ведьма видела, какие эта история доставляла мне муки, и вещала с удовольствием. Я молчал, глотая тошнотворную наливку, разбавленную слезами и злобой. Коктейль «Страдание»: взболтать, но не смешивать.
– Справедливости ради, Эжен, во всем ты виноват сам. Ведь ты так мало времени уделял Верочке. Впрочем, что сейчас об этом – великодушно взмахнула она рукой. – Лев Охотников – её первая и главная любовь. Ты должен понимать, что мужчина, открывшей женщине ворота в мир телесных восторгов навсегда будет иметь особое сокровенное место в ее сердце.
Муха подлетела к окну, стукнулась о стекло.
– Вера познакомилась с ним давно, ещё когда посещала свои курсы. Естественно, молодая интересная женщина в поисках самое себя. Хотя я никогда не понимала толстовства, с его укрощением плоти… Ну да не важно. Точно не знаю, где именно они впервые встретились. Да ведь суть не в этом, верно?
Я залпом допил содержимое рюмки-инвалида и мужественно кивнул.
Элен потрепала меня по запястью:
– Ну-ну, мой друг. Я понимаю, такие воспоминания – настоящая пытка, но что делать. Хорошо, оставим в стороне подробности их чувственного крем-брюле, – она смачно причмокнула губами, – так или иначе, Вера и Лев стали жить как муж и жена. Вера сбежала от своих опекунов, запамятовала фамилию. Когда женщина находится в паутине любви, ей решительно на все наплевать. Эрот, щекочущий до мурашек…
– Это тогда Вера переехала на Стромынку?
– Да, мой бедный друг.
– Значит они жили… совместно, – я сглотнул. – Но почему не сделать это официально? Узы брака, таинство венчания…
Элен свирепо затянулась.
– Не так все просто. Как сказал Шекспир: «И не читал – в истории ли, в сказке ль, – Чтоб гладким был путь истинной любви». Она назидательно подняла вверх палец с обгрызенным ногтем. – Как тебе известно, Охотников – художник. Служитель муз! Ему был нужен покой, а также любимая студия – для внезапных вспрысков яростного вдохновения. Верочка повела себя необыкновенно тактично, не стала настаивать. В общем они жили порознь. Элен вдавила папиросу в пепельницу. – Само собой, регулярно устраивая интимные рандеву. Я прикрыл глаза, осмысливая услышанное и страшась новых подробностей.
Протянув паузу до полной бесконечности и закурив новую папиросу, Элен продолжила:
– По словам Верочки, Охотников был беден. Однако время от времени у него появлялись капиталы и тогда – тогда он становился очарователен и неприлично щедр. Как и положено настоящему мужчине.
– Чингизиду, – вырвалось у меня.
– Да, Эжен, чингизиду. Не скотоводу-голодранцу, но воину в золотом одеянии, светозарному варвару, берущему все, что захочет, без запретов. Вся жизнь которого подчинена жестокой власти собственных желаний!
– Полагаю, этот Охотников был в моде? Я, говоря по правде, далек от живописи, поэтому ничего о нем не слыхал.
Элен со значением кивнула:
– В этом как раз нет ничего удивительного. Ты не производишь впечатление человека, знакомого с искусством, прости за прямоту… Но Охотников не был известен. Надеюсь, однако, хотя бы фамилия Чурлянис-то тебе что-то говорит? Николай Чурлянис?
– Честно говоря, тоже нет.
– Ах, Эжен-Эжен. Как ты непролазно дремуч! Неудивительно, что Верочка тебя покинула. Нельзя же быть столь невежественным. Женщине нужен ненасытный лев в постели и мудрый учитель по жизни. Насчет льва – это неудачный каламбур, – она расхохоталась. – Так вот, Чурлянис – это действительно модный художник. Возможно даже гений. Его «Покой» произвел настоящий фурор лет пятнадцать тому назад. А вот спустя десятилетие выяснилось, что «Покой» сумел каким-то образом размножиться и существовал теперь одновременно в трех коллекциях. И что немаловажно, каждый владелец уплатил изрядную сумму за свой, как он полагал, оригинал.
Я вздрогнул.
– Ты хочешь сказать…
– Не просто хочу, но говорю: Охотников написал три копии этой картины. И надо заметить – три великолепные копии! Конечно, случился скандал. Несчастная Верочка получала этот подлый удар по частям, что причинило больше мук.
– Что ты имеешь в виду?
– Уже будучи арестован, Охотников смог передать ей записку, в которой писал, что он-де попал в тюрьму по политическому делу. Бедная Верочка! Горячее благородное сердечко! И это её толстовство. Она сочла своего Льва страдальцем, страстотерпцем и совершенно обезумела не только от не находившего выхода вожделения, – ведь чувственность уже пробуждена, – но и от сострадания к мученику. Вера возжелала до дна испить вместе с ним все горькую чашу несправедливости, готовилась поехать со Львом на каторгу в Усть-Кутск. И только во время процесса, непосредственно в зале суда, ей открылась вся правда. Увы, ее повелитель и кумир оказался не борцом за лучшую долю для всего человечества, но ловким проходимцем.
Я как-то сразу в красках представил себе эту сцену и захрустел зубами.
Элен продолжала кормить меня подробностями:
– Кстати, это была отличная мысль – подделывать современника. Меньше возни с красками, не нужно искусственно состаривать полотно. Охотников просто знакомился с амбициозными купчишками, охочими до прекрасного, краснобайствуя, опутывал их терминами, разжигал страсть к живописи до невозможных пределов, показывал статьи о Чурлянисе. И – вуаля. Через подставных лиц, – с ним работало несколько мазуриков, – втюхивал этим ценителям свои копии и рвал куш. Между прочим, вполне извинительно, что ты, мой бедный друг, ничего не слышал об этом деле: в газеты оно не попало. Сами жертвы оказались заинтересованы в том, чтоб держать его в тайне: кому же охота быть выставленным полным идиотом? Вот купчишки и постарались, чтоб как можно меньше народу узнало о том, какие они дурни.
– Ясно. И все-таки. Все-таки она сумела его простить, – в горле ледяной ком размером с айсберг.
– Неудивительно. Кисть дарила усладу для глаз, волнуя эстетические чувства, а сильное, по-мужски требовательное и грубое тело терзало нежную Верину плоть. Вакханалия земного и небесного захватила, вскружила и понесла ее. К тому же не устану повторять: Лев – мужчина импозантный и тонный, – последнее слово она с чувством прогудела в нос. – Чисто по-женски я превосходно ее понимаю. Не удивительно, что человеку, способному на такое она простила все: даже бесчестие и обман. Вера, кажется, пыталась добиться его освобождения, молила княгиню Телицыну, якобы пообещавшую помочь. Из этой затеи ничего не вышло… Ах да! Ещё был какой-то эпизод мистического оттенка, я толком не поняла, Вера рассказывала сбивчиво. Еще до этой гадкой революции. Что-то там с предсказанием, ну бывают такие скоморошеские штуки. Вера вытянула какой-то билет, и в нем прочла предсказание о встрече с Левушкой на чужой стороне.
Я вспомнил мартышку-ностредама. Зимний вечер, пустынный переулок, неожиданное бегство Веры. Стало – нет, не плохо. Стало – пусто.
Я выплеснул померанцевую сивуху в бесстыжие глаза Элен, грохнул рюмку о стену и вышагал вон. Сразу же два важных замечания. Первое: поступок мой, безусловно, некрасив. Но сожалею я лишь о том, что вдобавок не наплевал мерзавке в глаза. Второе: Элен я больше не встречал. Или, лучше так, чтоб придать литературности своим запискам: сия свиноподобная особа, сыгравшую столь неблаговидную роль в моей жизни, выхрюкивая оскорбления и проклятия, навсегда покидает мои скорбные страницы. Гип-гип, ура.
47
Да! Вера ушла не в пустоту, она ушла к мужчине. Непостижимо, но я даже не задумывался о такой возможности, хотя все абсолютно факты указывали именно на такое – очевидное и пошло-водевильное – развитие событий. Я был не просто слеп, я был безглаз.
И тогда пришел Сверчок.
Он появился октябрьским утром. Поздним октябрьским утром, вяло переползавшем в хмурый полдень. Я лежал в смятой грязной постели и не желал вставать.
В начале были звуки. Цокающие, стрекочущие, злые:
– Цы-цы-цы.
Прислушался. Звуки нарастали, превращаясь в слова:
– Цы-цы-цы! Ушла она от тебя. Бро-о-сила. Ро-ро-ро. Потому как ты, братец, ничтожество. Цы-цы-цы.
Я рывком сел в кровати, повертел головой в поисках говорившего.
– Цы-цы-цы. Здесь.
На потолке, в дальнем, заросшем густой грязной паутиной, углу что-то зашевелилось. Затем оттуда показалась сплюснутая с боков, похожая формой на лошадиную, голова с длинными, нервно подрагивающими усиками. Два наглых выпуклых глаза глядели насмешливо, даже глумливо. Паутина резко раздалась в обе стороны, на манер театрального занавеса, и на стол ловко спрыгнуло крупное – с котенка – насекомое травянисто-зеленого цвета, с длинными задними лапками.
– Кто же ты будешь?
– Цы-цы-цы. Дурац-ц-ц-кий вопрос. А еще – журналист. По-русски не стрекочет ни бельмеса. Я не буду, я – есть.
Существо приняло трагическую позу, скосило к жвалам глаза, пошевелило усиками и надрывно произнесло, сотрясая верхней парой лап:
– «Ты дышишь? Ты живёшь? Не призрак ты?»
Тут же он ускакал на другой конец стола, заменявшего гнусному фигляру помосты, огладил себя по отвратительному брюшку, обтянутом фрачным жилетом, и провыл дурниной:
– «Я – первенец зелёной пустоты». Кстати пришлось, ага? Цы-цы-цы. На случай, если ты не понял: я – кузнечик. Впрочем, ты вряд ли силен в энтомологии, поэтому зови меня Сверчком. Тебе все равно, а мне так, цы-цы-цы, приятнее.
Моим первым побуждение было закрыть глаза и спрятаться во сне. Увы, этому препятствовало сразу два обстоятельства: во-первых, я совершенно не хотел спать, отлично и даже с избытком выспавшись, а во-вторых было совершенно ясно, что Сверчок реален и скрываться от него в иллюзорном мире сновидений – стратегия заведомо проигрышная. Нужно действовать разумно и логично.
– Зачем ты явился?
– Цы-цель известная: дразнить и издеваться.
– Зачем тебе это надо? – трудно поверить, но я говорил спокойно, словно чего-то подобного и ожидал. – Ты ненавидишь меня? Отчего? Что я тебе сделал?
– Ро-ро-ро, – он яростно замахал четырьмя передними лапками. – Что ты, что ты! Про-ро-ро-сто такова моя природа!
Что возразить на это? Я поудобнее устроился в кровати, уютно подоткнув одеяло и напустив на себя благостный и доброжелательный вид.
– Раз тебе положено издеваться, сделай милость, начинай.
Дважды просить не пришлось. Клоунски раскланявшись, и порочно вихляя вывернутыми назад коленками, он достал из-под надкрылья небольшую скрипочку, прижал подбородком к груди и, прикрыв в притворной задумчивости глаза, резанул по струнам смычком.
Раздались тревожно-плачущие звуки. При этом сама мелодия велась разухабисто, в столь ненавидимой мной цыганско-кабацкой манере. О бесовская пытка! Гаер разошелся не на шутку, вновь и вновь вытеребонькивая незамысловатый и удивительно привязчивый мотив, напевая ужасающим фальцетом:
– Ну мэ, ну мэ ей! И-и-их! И-и-и-йэ-э-эх!
Одновременно он пританцовывал, выделывая коленца немыслимые и противоестественные. Столь активная деятельность заставляла его жутко потеть, и по комнате распространялся невыносимый смрад, напоминавший вонь заношенных до липкости носок. Как ни пытался я сохранять невозмутимость, ненависть – ядовитая и раскаленная – против моей воли начинала шипеть и бурлить где-то внутри.
– Перестань! Немедленно прекрати! – взревел я, плюясь и нашаривая под кроватью домашние туфли. Распознав мои намерения, паскудный менестрель наспех исполнил коду, сделал книксен и, пропищав: «Концерт окончен – скрипки в печку!», гигантскими скачками взлетел к потолку, исчезнув в лохмотьях паутины.
Дьявольским образом Сверчку были известны все самые ненавидимые мной мелодии и гармонии, и он, радостно цыкая, исполнял их в различных вариациях, заставляя меня выть от омерзения, царапать себе щеки и засовывать пальцы в уши так глубоко, что возникала опасность проткнуть барабанные перепонки.
Все попытки уничтожить окаянное насекомое терпели неудачу. От швыряемых предметов он уворачивался с оскорбительной легкостью, попытки поймать его сачком вызывали у него буйное веселье, а персидский порошок и прочие подобные средства просто не замечал. В паутину, из которой он появлялся, заглядывать я и не решался. Ибо знал, там – конец всему, зеленая погибель.
Я пытался взять себя в руки, посетил модного и ужасно дорогого доктора. Он посоветовал совершать перед сном долгие моционы, отказаться от алкоголя и жирной пищи, а также прописал тинктуру валерианы, позже замененную на веронал (оцените беспросветность иронии: в названии лекарства притаилось имя «Вера»).
Самым неприятным было понимание собственного сумасшествия. Я бы с радостью принял безумие, стирающее память и разрушающее личность. Но – увы мне! Как назло, в голове постоянно всплывали истории из нашей с Верой совместной жизни, а рассудок с удовольствие перебирал и перебирал все возможные варианты иного развития событий.
Сверчок же становился все невыносимей. Он завел себе ещё и виолончель, из которой постоянно извлекал один и тот же звук: и-и-и-и-и.
– Цы-цы-цы. «Моц-ц-цыоны!» Хо-рор-рошее слово! Цы-цы-цыкающее. Послушай лучше музычку мою. И-и-и. Хорошо? Цы-цы-цы. И-и-и-и. Ушла, ушла твоя кобылка. Ускакала!
И он в лицах передавал альковные сцены между Верой и Охотниковым, безошибочно имитируя тембр и интонации моей жены во время нежностей…
Я знаю пять имен кузнечиков: Мечник. Дыбка. Теребун, Скачок, Кустолюб.
Я знаю три имени мальчиков: Юрий, Юлий или все-таки Юстиниан?
Я знаю одно имя девочки: Вера.
«Если бы мы не поехали в Париж…». Скрежеща зубами так, что заглушалось даже «и-и-и-и» безумного сверчка я подолгу фантазировал, что было бы, если… Вера не слегла с тифом… Свечников живым вернулся из Лейпцига… Мы поехали бы в Прагу… Но главное: «Если бы не Париж». Мысль вызрела в моем мозгу фурункулом, терзая и дергая. Лопнула, наконец:
– О Париж! Ненавижу тебя. Проклятье, чуму и моровую язву призываю на твои стены! Гниение и тлен! Нет, лучше так: полчища храбрых и отважных воинов! Придите, загорелые, придите ясноглазые. Ладные фигуры, светлые волосы. Пламень и лёд! Лёд и пламень! Горят, горят глаза священной ненавистью. Посланники Вотана! Вот они идут, они маршируют. Едут в панцирных автомобилях. Светятся черепа на фуражках, грозят карой сдвоенные молнии на петлицах ладно скроенных черных мундиров.
Бей, барабан! – Бьет барабан!
Ещё, барабан! – Трам-та-р-р-рарам!!
Трубит победу медь. Реют флаги с гордым профилем орла. О пречудные танцующие викинги! Колоть! Резать!! Жечь!!! Вперед, огнепоклонники, вперед, зороастрийцы души моей. Всё – в пепел, всё – в прах!
Вилигут, о Вилигут!
Вилигут, о Вилигут!
Вилигут!
48
Сверчок то пропадал на пару дней, даря надежду на избавление, то приходил по пять-шесть раз в сутки. Терзал с инквизиторской жестокостью и доводил до тяжелых бурных истерик.
На рассвете, после одного такого посещения, я обессиленный лежал в мокрой от пота постели. Задремал, проблуждав среди тяжелых сумрачных грез. Открыв глаза, я увидел огромный, словно пламенеющий изнутри, кленовый лист, влепленный в оконное стекло порывом мокрого ветра. Лист ярко подсвечивался солнцем. Солнце озаряло все вокруг, населив комнату многочисленными веселыми зайчиками, слепило глаза.
Я спрыгнул с кровати и босиком прошлепал к окну. Рванул на себя раму, впустил осторожное осеннее тепло. Медленно, словно в меду, кружились в воздухе авиаторские пропеллеры кленовых семечек. Закружилась голова. Ощутив неодолимое желание дышать этим бодрящим полднем, я позабыл о чертовом кузнечике Сверчке, беглянке Вере и ее талантливом Левушке. Торопливо одевшись, сбежал из дому, как из больницы.
Было воскресенье и столь разумная и естественная мысль о прогулке, увы, пришла в голову не мне одному. Фланировать по улицам или сыскать свободное место в кафе? Нечего и мечтать. Все переулки, бульвары и площади шевелились громкими толпами веселых людей.
Тогда я отправился в Венсенский лес, благо недалеко. Однако и здесь, среди величественных вековых дубов, шурша разноцветными листьями по тропинкам, я всюду натыкался на улыбчивые влюбленные парочки, или целые компании, устраивавшиеся на пикник. Тщетно бродил я среди деревьев, распугивая белок и углубляясь в самые удаленные уголки парка, спасаясь от хлопков открываемого шампанского, раскатов беспечного смеха и звуков поцелуев. Наконец, вдали от главных маршрутов, у небольшого, заросшего бурой ряской заболоченного озерца я обнаружил то, что искал – относительно свободную скамейку. Относительность заключалась в спавшем на ней клошаре. Укрывшись газетой, он мирно посапывал. На голове – видавшая виды соломенная шляпа. Легко подвинув его тщедушное тельце в коричневой куртке с кожаными заплатами к краю лавки, я уселся рядом. Не просыпаясь, он что-то пробурчал, забавно поджав ноги в рваных, разваливающихся башмаках, подметка одного из которых оказалась подвязана бечевкой.
Откинувшись на спинку, я глубоко втянул в себя вкусный лесной воздух, правда слегка подпорченный малоаппетитным амбре перегоревшего вина, исходившем от моего соседа. Я сидел, подставив лицо солнцу, наслаждался ветром, бережно перебиравшем мои спутанные волосы и слушал птичью перекличку где-то в дали. Все это напоминало Болшево, ту – самую безмятежную пору моей жизни.
Разумеется, невзгоды никуда не ушли, но мне удалось на время отгородиться от них, запереть в чулане подсознания, средь других ненужных и увечных воспоминаний и проблем. Медленно-медленно я погружался в теплые воды блаженного полузабытья. Перед внутренним взором всплывало что-то волшебное, доброе, фиолетовое, распускаясь пушистым пенистым соцветием. Во рту появился кисло-сладкий леденечный вкус, в душе – нет, не надежда, но хотя бы покой.
Послышалось чье-то деликатное покашливания. Я открыл глаза. По щекам ползли слезы. Посмотрел вверх. Голубое небо с застывшим, будто нарисованным комочком облака. Покашливание повторилось. Я повернул голову. Бродяжка проснулся и теперь сидел на скамейке, изучая меня своими маленькими водянистыми глазками.
– Действительно, мосье, хорошего мало. Но как говорится, время собирать и время разбрасывать камни.
– Простите?
– Вы разговаривали вслух, мосье. Причем, хоть я не владею – это же русский, да? Вы звучали очень эмоционально. По столь искреннему надрыву я смог понять, что жизнь ваша дала течь. Весьма сожалею.
Голос у него оказался глуховатым, но при этом не лишенным некоторой приятности:
– Дело действительно дрянь.
– Кто… Кто вы такой?
– Называйте меня папаша Легба.
Он снял почерневшую от времени соломенную шляпу, обнажив лысину, покрытую экземой крайне отталкивающего вида.
– Я – тот, кем и кажусь, хотя, признаться слово «клошар» мне не по душе. Но оставим вопросы терминологии. Я определенно могу и даже должен вам помочь.
– Вы – мне?
– Точно так, мосье. Однако не сочтите за меркантильность, я крайне голоден, да и день не столь уж теплый, как кажется. Я буду полезней, если наша беседа продолжиться за жареным каплуном. Я видите ли в кулак свищу, по-простому говоря, совершенно не имею материальных средств. Поверьте, отогревшись и заморив червячка, я докажу свою нужность.
Глупо, смешно. Вполне может так показаться. Разоткровенничаться с первым встречным, да к тому же клошаром? Странно пахнущий поступок. Но, бултыхаясь в мутной и грязной канаве мнемической канализации, сейчас я вижу, что он вполне логичен и естественен. Я не мог примириться с уходом Веры, меня терзал безумный кузнечик по имени Сверчок, я с трудом балансировал между реальностью и галлюцинациями, а доктора при этом с академической небрежностью потчевали меня бесполезными снадобьями, не воспринимая всерьез. И самое главное: у меня не было друзей. Разве можно было считать таковым стервятника Плеснёва, питающегося чужими несчастьями и коллекционировавшего информацию, как некоторые коллекционируют бабочек? Естественно, что полностью скрыть от него наш с Верой разрыв я не сумел. Мне приходилось прилагать огромные усилия, чтобы информация о моей семейной драме доходила до живоглота Петеньки дозами гомеопатическими.
Мы с папашей Легба уютно устроились в кабачке с забавным названием «Веселый вепрь». Помещенье было наполнено ароматным смоляным теплом. Народу внутри по счастью оказалось немного, парижане упрямо ловили последние лучи октябрьского солнца. Огонь ярко пылал в красивом старинном камине, над котором висела огромная кабанья голова, растянувшая клыкастую пасть в нелепом подобии улыбки. Каменные стены украшали мушкеты, алебарды, рожки и охотничьи гравюры.
Каплун оказался выше всяких похвал, гусиный паштет также недурен. После трапезы я заказал кофе с ликером себе и огромную бутыль ямайского рома – удивительно, но он тоже нашелся в этом поразительном месте – для моего спутника.
Попыхивая короткой фарфоровой трубочкой, извлеченной из нагрудного кармана рваной нижней рубахи, папаша Легба смаковал ром, и, прикрыв маленькие глазки, внимал моему рассказу. Надо отдать ему должное, слушателем он оказался отменным: кивал в нужных местах, жестами просил опустить мешавшие ему второстепенные детали и точными резкими вопросами прояснял непонятное. Меня прорвало, все тяжело бродившие внутри обиды, сомнения и комплексы хлынули наружу. Я говорил, говорил и говорил, вспоминая все самое сокровенное, не стесняясь интимных подробностей и не желая выставить себя в лучшем свете. Не знаю, как долго длилась моя исповедь, но трубочку свою он заколачивал неоднократно, а я, закончив, почувствовал болезненную сухость в горле.
– Друг мой, друг мой. Ваша повесть безусловно печальна – если вообразить себя ее героем. Однако довольно банальна и вторична, если просто следовать череде событий. Любое переживание имеет смысл только для пережившего. Со стороны многое кажется, – он с попыхтел трубкой, – яснее и проще, без ненужного надрыва и фальшивой трагичности. Ваша личная драма сама по себе не стоит косточек столь щедро скормленного мне каплуна. Скисло так скисло, забыть да выбросить. Блажь и ерунда. Все эти переживания – эфемерный багаж эфемерного путешествия, если можно так выразиться. Раненая гордость и ничего более. Хотя это и отличнейшая отправная точка для начала долгого пути к самопознанию. Приглашение к размышлению.
– Спасибо. Вам, по крайней мере, не отказать в откровенности. И наблюдательности. Вот только мне от этого толку мало, – уязвленно заметил я.
– Гм-м. Да, пожалуй... Это всё мирское… Но вот Сверчок – тут все значительно серьезней. С попрыгунчиком надо решительно кончать, пока он вас до смерти не заиграл.
– Вы полагаете, он реален? Это не галлюцинация?
– Мосье, я всего лишь уличный философ-практик, а не ученый доктор, прочитавший уйму научных манускриптов.
Папаша Легба раскурил трубку. – Пока мы будем с вами разбираться, реально это насекомое или нет, оно вас уничтожит, мосье. Уж можете мне поверить. Нам надо решить проблему, а не пытаться постичь ее природу.
– Вы думаете, это так легко? «Ученый доктор» прописал мне уйму всяких микстур и пилюль, а результат: сами видите, – я понуро опустил голову.
– Нет-нет, мосье, заклинаю вас! Все эти зелья от сатаны! С алкоголем, – он кивнул на почти опустевшую бутыль рома, – тоже советую быть осторожней. Вам поможет только одно – абсент!
– Абсент? Но разве абсент не алкоголь?
– Мосье! Я вас прошу: не богохульствуйте! Абсент – это абсент. И в нем ваше спасение!
49
Третий день сряду лил дождь. Гнилой юго-западный ветер насквозь пронизывал обманным влажным теплом, гонял по мостовым мусор и старые газеты. В черных блестящих лужах, в залитых водой витринах смутно отражались сновавшие туда-сюда фиакры и таксомоторы, а также редкие прохожие с задранными воротниками макинтошей.
Мне же было тепло и уютно. Я сидел в кафе «Nouvelle Athenes», переводя взгляд с недружелюбного замызганного бульвара – по счастью надежно отделенного от меня покрытым брызгами оконным стеклом – на соседние столики и барную стойку, за которой застыла неподвижная фигура хозяина заведения: лысого человека с бритым незапоминающимся лицом.
Кафе? В моем случае уместнее было бы назвать «Nouvelle Athenes» санаторией – ведь здесь я проходил курс абсентотерапии, любезно прописанный мне папашей Легба, бродячим лекарем (да-да, «клошар» – это обидно, помню-помню). К выбору обители, где я мог бы невозбранно встречаться с зеленой феей в обществе других ее поклонников, я отнесся очень тщательно.
Я изучил по меньшей мере пару дюжин различных кафе и кабачков, прежде чем остановился на «Nouvelle Athenes». Мне пришёлся по вкусу этот злачный район, с его истомной атмосферой. Грязные полуподвальные притоны, «Мулен Руж» и бордели на любой вкус и кошелек; туристы, проститутки, сутенеры, пьяницы, маньяки, курильщики опиума, карманные воришки, и почтенные отцы семейств в редкие минуты отдыха от бремени семейного гнета. Пряный, острый человеческий бульон.
«Nouvelle Athenes» внутри: темно-красные стены, круглые столики, сизый дым бесчисленных трубок, сигар и папирос, и – рыжий разбойничий кот, постоянно спавший у камелька в углу. В этом было что-то родное, располагавшее к себе и вызывавшее желание остаться. Кота звали Маркиз, а вот имени хозяина заведения я так и не узнал.
Да что хозяин – фигура номинальная. Здесь царила и господствовала Она – Абсентная Фея. Я всегда уважал любые ритуалы – отличный способ упорядочить действия и процедуры, настроить на нужный лад. Нечто поистине колдовское было в том, как в наполненный на одну треть зеленоватым эликсиром бокал укладывается серебряная ложечка с дыркой. На нее сверху водружается сахарный кубик – фигура прекрасная, правильная, простая. Наступает самые ответственный момент: взять в руки графин с холодной водой и осторожно лить воду на сахар. Это – начало всех начал, альфа и омега успеха. Ошибки допустить нельзя, чем тоньше и трепетней струйка воды – тем выше наслаждение. Сахар начинает съеживаться, отдавать густой сироп божественной и крепкой смеси, делясь с ней нежной сладостью. Терпение и еще раз терпение, нельзя торопиться, проявив неуважение суетой. Облизнуть пересохшие губы и продолжать тянуть тонкую водяную нить. Сама бесконечность распадается на капли, наполняя бокал. Но вот – хвала Богам, хвала – жидкость становится молочно-оливковой. Всё. Отставьте графин в сторону – скоро он вам потребуется опять и – уста в уста, язык в обжигающую горьковатую влагу. В это время раздается мелодичное – дзынь! – на скользкий мрамор столика впрыгивает первое за вечер блюдечко.
Когда друг на друга вскарабкивалось пять или шесть блюдечек божественное тепло, путешествовавшее по ликующему телу протаптывало тайную тропу в самую глубь сознания. Люди, предметы, и Маркиз начинали подрагивать и чуть расплываться, меняя очертания, размывая контуры. О нет, это не было обычным вульгарным опьянением, напротив, голова работала лучше, чем когда-либо! И вот откуда-то изнутри, из нутра моего Я, выдувался радужный пузырь, наподобие мыльного, но прочный и надежный. И тут же, одновременно, я замечал, что всё вокруг, – каждая частица бытия, взятая отдельно, – также обрастала своим личным пузырем. Звуки становились глуше, а краски – ярче. Это состояние не следовало усугублять, балансируя на тонкой острой грани хрустальной ясности, время от времени подпитывая его зелеными глотками силы и счастья.
В «Nouvelle Athenes» заходили случайные гуляки или шумные бестолковые туристы – съесть скучный бутерброд и выпить стакан вина. С наступлением сумерек забегали погреться за чашечкой кофе или чего покрепче стайки трудолюбивых проституток, оставляя в углу яркие разноцветные зонтики: желтый, синий, красно-белый, зеленый, оранжевый, бело-голубой. Сказочная картина в середине декабря. За цветами в зимний лес. Но вот когда тьма за окном сгущалась совершенно, из своего резного домика, под аккомпанемент восьми гулких ударов гонга вылезала облезлая механическая кукушка и наступало Время Друзей. Да-да. Именно тогда в кафе стекались истово верующие, преданные служители нашего горького молочно-зеленого культа. И я не мог не называть этих людей друзьями, пусть так и не узнал их имен и никогда не заговаривал ни с одним из них. Наше единение и общение было глубоко и полно без обычных пустых обменов словами.
Первым всегда являлся Музыкант. Нервной быстрой походкой, энергично растирая руки, он входил внутрь, наглухо задрапированный в длинную черную накидку грубого сукна. Располагался за своим столиком, поднятием руки делал первый заказ, в ожидании протирал мокрое пенсне носовым платком. Обжав стеклышко печальным коровьим глазом, наскоро проглатывал первую рюмку – увы, увы, увы сей во всех отношениях предостойный господин не умел обращаться с дамами, любя Фею быстро и как-то по-солдатски. Хотя подобная дерзость и фраппировала, он все равно был мне приятен: прежде всего своей энергичностью, трудноописуемым внутренним жаром.
Из складок накидки извлекалась нотная тетрадь, вечное перо и пузырек чернил, жестом спрашивалась ещё одна рюмка вдохновения… И, встряхнув гривой сальных волос, Музыкант начинал быстро-быстро усаживать алые птички нот на черные провода линеек. Да, любопытный и неведомый мне читатель: этот чудак почему-то предпочитал чернила червонного цвета!
Дальше побалую себя воспоминаниями о парадоксе, граничащем с откровенным чудом. Хотя Музыкант приходил первым из Друзей, трое других все же его опережали. Как это возможно? Разумеется – никак, но это факт. Факты зачастую бывают необъяснимы, тогда их просто следует принимать на веру. Credo quia absurdum .
Неважно каким образом, но Троица проникала в мой мозг раньше, чем Музыкант оказывался внутри кафе.
Я и сейчас отлично помню каждого из троих в отдельности. Они располагались за одним столиком, слева от входа. Двое, почему-то я был уверен, что это отец и сын, играли в шахматы, а третий, подперев рукой подбородок, неотрывно глядел на доску. Игравшие молча делали ходы, медленно перемещая фигуры и обмениваясь иногда редкими, беззвучными для меня, фразами.
У Отца был высокий массивный лоб, проницательный взгляд и пышные усы, перетекавшие в скромную негустую бородку. Очевидно левша, так как именно эта рука всегда царственно покоилась у него за лацканом пиджака. Иногда она покидала свое убежище, крепко схватывала рюмку (сам эликсир готовился Сыном, по всем правилам, умело и любовно) и подносила ее ко рту – аминь! Гранитную монументальность Отца оживлял броский желто-черный шарф, артистически небрежно обмотанный вокруг статной породистой шеи.
Сын являлся почти полной противоположностью родителя. Подросток, юноша лет не более двадцати. Щуплая, еще мальчишеская фигура его находилась в непрерывном движении. Он постоянно двигал всеми своими членами, вздрагивал, пожимал плечами, мотал головой, ерошил волосы и морщил маленький вздернутый нос. Дерганая пластика заводной куклы, или скорее марионетки, приводимой в движение вагой. Одет Сын был в кургузый пиджак, из которого уже вырос и галстук-бабочку в горошек, придававший ему вид театральный. Однажды я поймал взгляд его прозрачных серых глаз, взгляд дерзкий и беззащитный одновременно.
Скользили фигуры по сафьяновой доске. Сын сдавал партию за партией, однообразно реагируя на проигрыш удивленным пожатием плеч, после чего сноровисто готовил напитки себе и Отцу.
Последний участник Трио возбуждал мое любопытство принужденностью позы и тусклым желтоватым взглядом всегда полуприкрытых глаз. Я не смог подобрать ему прозвища. Этот человек с необыкновенно бледной, голубоватой кожей и великолепной шапкой кудрявых черных волос изваянием застывал у общего столика, подперев подбородок рукой и обратив взгляд на доску. Убежден, что при этом он видел что-то иное, внутри себя или где ещё. Ничто – ни мерный гул голосов в кафе, ни снующие по залу люди, ни звуки музыки – не могло разбудить его душу. Он казался полностью оцепеневшим, как впавшее в анабиоз земноводное. Через равные промежутки времени он лёгким ласкающим движением указательного пальца оглаживал внутреннюю каемку своего бокала, вливал в себя содержимое, а затем вновь уходил в чистое небытие. Я завидовал степени его погруженности. Глаза неотрывно следили за игрой, но все естество при этом продолжало купаться в благословенных водах Леты, сразу же смывавших любые воспоминания. Словно вечный новорожденный, он жил исключительно настоящим, только здесь и сейчас. И я завидовал ему.
Последней, как и положено, приходила Дама. Плоская, словно игральная карта. Рахиль, дама бубен, намалеванная на картоне, засаленная от возраста и частых перетасовок. Грустная, причудливая. Нервное подрагивание ломких рук. Яйцевидное, застывшее африканской маской лицо: острый птичий носик, грустная каштановая прядь на белом лбу, косые черточки глаз, и выгнутые в застенчивой полуулыбке бескровные губы. Всё-всё-всё в ней кричало и вопило о безмерном, абсолютном одиночестве. Дама всегда усаживалась лицом к стене. Очевидно, она была знакомой хозяина, так как они всегда обменивались приветственными кивками, и он лично готовил для неё волшебный напиток, терпкое молоко утешения. У Дамы имелась любопытная привычка обхватывать плечи руками. В этом было что-то отчаянное и безумно трогательное, казалось она хотела замотаться в собственные руки как в длинный теплый шарф, чтобы спастись от ужасного пронизывающего холода, очевидно жестоко терзавшего её.
Я выходил из «Nouvelle Athenes» поздней ночью. Домой, однако, направлялся не сразу, медленно и плавно курсируя по бульвару Клиши обросшей ракушками и покрытой тиной… нет-нет, здесь ты не найдешь пошлой рифмовки «бригантиной», читатель. Определенно: я понимал себя величавым фрегатом! Им и только им. Мимо, покачиваясь во влажной дымке, проплывали размытые пятна газовых фонарей. Горел красным маяком разудалый «Мулен Руж». Я шествовал вдоль бесконечной череды дешевых кабачков и борделей, любуясь ужасными и уродливыми шлюхами, чьи отвратные прелести не удавалось спрятать ни могильной тьме ночи, ни алкогольному дурману в крови самых небрезгливых сластолюбцев.
Особую, главную радость мне доставляло дефиле мимо театра «Гран Гриньоль». Без привычной толпы зевак у афишной тумбы и очередей в кассу здание выглядело особенно… Зловеще? Нет-нет, совсем не то. Представляемые на здешних подмостках историйки вообще не вызывали во мне испуга, напротив – развлекали. Бархатные маски злодеев и убийц, клоуны-вампиры, ряженные в измазанные красной краской лохмотья маньяки с бутафорскими топорами, кинжалами и тесаками вызывали у меня смех искренний и беззаботный. Другое дело – сейчас, в ночи. Огромный пустой дом, треплемые ветром афиши и одинокий фонарь у входа. Загадочно, мистично. Я сочувствовал этому зданию, хотя это звучит, безусловно, ненормально…
Шел дождь или падал снег. Дул ли скверный ветер. Нескончаема ночь в декабре. Темна загадка бездонного неба. А звезды! Звезды – они, черт возьми – звезды. Они далеко.
В подворотнях горели злые кошачьи глаза невидимых животных, возможно и вправду котов; пьянчужки затевали песни или хрипло переругивались. Ночь длилась и длилась. Вот наконец он. Последний, самый паршивый бордель. Там всегда, прислонившись к кривому стволу старого каштана, стояла она – моя любимица. Древняя, временем и болезнями изъеденная потаскуха. Загнутый кончик длинного носа, неряшливый абрис карминовой пасти, свалявшиеся космы волос. Гингема с сосущим взглядом.
Глаз в темную глубь тянет.
Темная глубина.
Темная.
Однажды безжалостные лучи зимнего солнца издевательским цирковым прожектором высветили меня на нечистых, влажных от соков скотских соитий простынях в сырой полуподвальной каморке. В треснувшем и засиженном мухами овале зеркала ведьмино отражение деловито убирало в покосившийся комод чулки, подвязки и корсет. Я открыл рот так широко, что мог поглотить всю комнату, все пространство и начал орать истошно и монотонно.
Чу! Я вступил в самые темные закоулки. Достать щипцы, пинцеты или что там еще! Немедля ни секунды! Выскоблить из чрева памяти червивый плод чумных воспоминаний. Прочь, ублюдок, прочь и кышь!
Выйдем же из этого забытого путеводителями и мною переулка, забудем запах помоев и мочи. Я просто шел по утру домой. Шел домой.
Луна на стены налагала пятна
Углом тупым.
Как цифра пять, согнутая обратно,
Вставал над острой крышей чёрный дым.
Шёл. Месил слякоть.
Томился ветер, словно стон фагота.
Был небосвод
Бесцветно сер. На крыше звал кого-то,
Мяуча жалобно, иззябший кот.
50
Новый год. Записей нет, но такую дату не спутаешь. Первого числа месяца января. Привычное пробуждение в середине короткого зимнего дня. Скромный завтрак вдовца или холостяка (я ощущал себя тем и другим): два яйца всмятку да чашка черного кофе.
В комнате пахло тяжело и кисло. Стоявшая под письменным столом корзина для бумаг переполнена яблочными огрызками, сырными корками и яичной скорлупой. В окне маялся серый день. Гнусная, гнусная комната. Склеп. Выдумал купить коробку папирос, хотя я не курил, и вышел на улицу. Купил, но домой идти не хотелось ужасно. В «Nouvelle Athenes» – еще рано. Петлял по кварталу, щурил слезившиеся глаза.
Не сумею подобрать слова честнее этого скандального наречия «вдруг». Именно так, именно вдруг. Словно что-то внутри меня оборвалось. Мыльные пузыри, в которых уютно помещались отдельные предметы и люди, лопнули, обнажая ужас бытия.
Все вокруг (вдруг, вдруг, вдруг, о милый друг) тяжело задышало полынью. Горечь была всюду, горьким было все: дождь со снегом, бензиново блестящие лужи на асфальте, грязные воды Сены. Тусклая влага. Тягучий изумруд. И я умру, и все умрут.
Ядовитой зеленью отливало небо, подсвеченное незрелым солнечным диском. Мхом покрывались таксомоторы, улицы, дома. Шерсть бездомных животных и диких прорастала травой. Плесень буйствовала на тротуарах и мостовых. Я не одолел Сверчка. Да, он не появлялся, не тревожил меня своими скрипичными пассажами, но он – был. Не исчез, но растворился в целом мире.
Точнее – он стал миром. Черепичными крышами, газовыми фонарями, крысами, телеграфными проводами, суетливо спешащими прохожими, целыми улицами, всем городом. А Вера – пропала. Веры в этом мире – в этом Сверчке – нет. Я вспомнил размышления папаши Легба о пошлости тоски по ушедшей женщине и расхохотался. Пусть это мелко и смешно, но это был мой якорь. Теперь его сорвало. Остался только Мир Сверчка. И плохо не то, что он страшен и враждебен. Без Веры он еще и невозможно пуст.
Это – горечь без меры.
Безнадежная горечь.
Спасения нет.
51
Решение принято. Всё ясно. Система, векторы, структура.
Оружие я приобрел в субботу. Ни кухенройтера, ни лепажа раздобыть не удалось. С одной стороны, увы и жаль, забавно было б обставить всё в виде дуэли с самим собой. Уход таинственный и веский. С другой – а ну её, эту стухшую романтику, грассирующий полураспад гугнивой лирики. Самоубийство – не детская игра, не постановка на театре, но функциональный акт. К чему тогда помпезность, виньетки да арабески? Разве не прекрасно в конце своего существования насладиться освежающим глотком сарказма? Вышибить мозг из пистолета-однофамильца автора столь уместных строк: «God’s in His heaven – All’s right with the world!»
Тот день седьмого января был удивительно тих. Белел снег. Голубело небо. Я прогулялся по городу. Выпил кофе. Диковинно понимать, что в последний раз. И каждый глоток, каждый глоток – вкусен. Каждый глоток, каждый глоток – имеет смысл. Вернулся домой, взял ванну, надел чистое белье. Описать чувства, испытываемые в тот момент… Всякому ясно, это невозможно решительно. Но я оставлю на бумаге слово. Одно-единственное слово: «прозрачность». Пояснить это определение, конечно, уже не смогу. Умный да поймет.
Сгустились сумерки. Исчез день. Наступила ночь, ночь преображения. Ещё немного посидеть. Пролаяла собака. Где-то. Две свечи в медном подсвечнике. Задуть? Впрочем, что мне за дело? Пусть себе изливаются. Браунинг в руке. Смешное слово: «браунинг».
What are you doing, sir? – As to me, I am browning in a minute for an unknown destination .
Сталь столь холодит язык. Масла вкус во рту. Треск навсегда укусивших дуло зубов. Чудный миг: железо сжато до золота. Секунда тянет в вечность.