Игорь Бекетов : Суицидальный ноктюрн (репост)
16:20 06-01-2022
Суицидальный ноктюрн
– Ты боишься смерти? - спросила меня путанка, ощупывая копию хрустального черепа, того самого, от ловкача Эжена Бобана, надувшего императора Максимилиана и Британский музей.
Я с интересом глянул на осмелевшую одалиску. Ее – медовую, с кустистыми подмышками бархатной промежностью - я нанимал в четвертый раз, от тоски, поэтому девчонка, попривыкнув к доброму обхождению, решила, что вправе пообщаться со мной накоротке.
– Готов скончаться тотчас, на пару с тобой.
– А давай! - голенькая моя наложница хохотнула, распахнув окаймленные тату губки: молодая, красивая, глупая.
– Как велишь, принцесса.
Когда я вернулся в гостиную она, приняв в кресле телефонную позу, тянула мятный ликер вприкуску с сигаретой.
– Выбирай ключ, - сказал я, тронув ее козьи грудки мельхиоровым подносом.
– Ключ? - милаша кинула глаз на предложенный натюрморт: опасная бритва, упаковка альфапродина, нефритовая табакерка с кокаином. - Какой ключ?
Я выгреб из сусеков мармеладную улыбку:
– От двери на тот свет. Гарантирую безболезненное переселение; а в сенях, подозреваю, будет даже славно.
Она посмотрела на меня и трухнула. Очень. Я заметил, как напряглась ее шея, и взялись пупырышками сосцы. Немыслимо, но эта курочка сподобилась проникнуть за кулисы моего взгляда.
– А жалованье? - орал я вдогонку ее каблучкам. - Жалую двойной тариф за вредность!
– Да пошел ты… чокнутый горбун!
Хлопнула входная дверь, а я, натянув на голову позабытые шлюшкой трусики, поощрил себя бутербродным кайфом: одной форсункой швыркнул с ногтя кокс, другой - потянул аромат вульвы.
***
Подозреваю, первейшим моим осознанным побуждением к серьезному поступку была мысль о самоубийстве. Либо я настолько сжился с этой манией, что прежние устремления испарились. Начисто стерлась память об обыкновенных детских помыслах, и единственное ювенильное, выхваченное из моего гуашевого далека желание, была жажда участвовать в довольно опасной детской забаве: я с шарфом на шее усаживался на корточки, делал несколько глубоких вдохов, на очередном вдохе затаивал дыхание и подавал знак стоящему сзади товарищу, который затягивал шарф, считал до десяти, а затем медленно ослаблял петлю. В этот момент я становился невесом, я становился птицей и не хотел возвращаться на Землю. Были и другие подопытные. Они, следуя за мной в кильватер, тоже бормотали что-то о невесомости и полетах, но они врали, и вызывались на повторные сеансы чуть не с пинка. Когда я предложил поднять опасный счет до пятнадцати или даже до двадцати, перетрусили все до единого, наябедничали родителям, и следующим вечером два папы и три мамы ввалились в нашу хрущевку вчинять иск. Истцам явились пьяный отец, пьяная мать, пьяный дед, и спаниель Тобик, который тоже казался пьяным от регулярного недоедания. Делегаты с отвращением внюхивались в наше пахучее жилище и наперебой что-то орали. Отец напористо оправдывался "вот сука, а из школы пятерки таскает!"; мать молча и виновато охорашивала сбившийся набок шиньон; дед, опершись на костыль, вкусно глядел на флягу с брагой, не замечая Тобика, который под шумок метил деревянный дедов протез.
Наоравшись, и посулив скорый визит участкового, квинтет вышел вон, а папа хватился было ремня, но вхолостую цапнул пальцами резинку проссанного трико. Тогда он снял с гвоздя гвоздодёр и ахнул меня по спине. Так, на излете моих десяти лет, начал образовываться мой горб.
Горб рос, клонил меня долу, а я, пригнувшись, таскал из школы пятерки, затрачивая на учебу минимум джоулей, знания давались на ать-два.
Эту ретроспекцию я привел с умыслом, с тем, чтобы обусловить выстраданную гипотезу: чем выше интеллект человека, тем сильнее влечение к суициду и... нерушимей барьер к его осуществлению. Такой вот уравновешенный парадокс. Эти тяга и реверс были подобны тянитолкаю и становились мощнее по мере того, как распухал мой IQ. Много раз я пытался покончить с линейной зависимостью, но в миг, когда должен был произойти p-n переход, включался тормоз и начинала работать вторая часть уравнения. Я сплошь недовскрыт, недовешен, недотравлен, неспрыгнут, и проч., и проч., и по сей миг не могу до точки осмыслить тончайшую нить причинно-следственой связи: почему, собственно? и, главное, зачем, собственно? Горбат, но богат. Не уродлив фейсом. Чего ж мне еще? Тут уместно прищелкнуть пальцами: мол, недостает мизера при пяти тузах. О, как я рыл этот мизер! Этот бозон a-la Хиггс, без которого невозможно довольствоваться жизнью. И где только не рыл. В литературе, политуре, опиатах и Натуре; в вере и Вере (обе мне изменили: одна – с духовником стяжателем, другая – с глухонемым художником, малюющим глухонемые пейзажи), в недо и пере... Словом... И, что? А ничто. Итог поисков вышел мутным как воды Нила. Вывод первый (базовый): мое заигрывание в детстве с асфиксией, обратилось Аннабелью Ли, подсуропившей аховую стезю Гумберту Гумберту. Вывод второй (ключевой): я перестал удивляться жизни и, следственно, радоваться ей. И в этом суть. И в этом жуть моего существования. Я безоговорочно принимаю аксиому: жизнь обалденная штука. Но мне решительно не балдеется.
Мне скучно жить. Всё неизведанное, неиспробованное, умозрительно представляемо наперед, и я ни разу крупно не ошибся. Даже первый коитус вышел таким, каким чудился мне в рукоблудных грезах; даже вкус трепанга (много позже) оказался сродни гастрономическому воображению о нем; и даже геометрия трепана с малой погрешностью легла на мой заочный абрис.
Да, мне прискучило жить. Но занятно умереть. Поскольку, как я не пыжился, так и не смог постичь и йоты величайшей минуты великого перехода.
Эта антитеза уверит стороннее лицо в том, что азъ есмь зажравшийся буржуй (а я и есть буржуй, биржевой зубр с чутьем Кассандры), который воротит рыло от прелестей бытия, будто от дерьма на лопате. И стоит жареному петуху клюнуть меня в зад, как я запою иначе. Вряд ли. Ибо певал я и Лазаря, и свыкался с титановой пластиной на темени, и блевал на сеансах химиотерапии... это было, было, но пробрало ненадолго. Жаль.
Я вглядывался в лица немногих моих знакомцев, тщась увидеть у них хотя бы тень того... порока, что ли, который сгреб меня под микитки и поволок по жизни; и даже намекал товарищам о своей проблеме скудным словом, но ничего не увидел и мало что услышал. Всех чутче оказался анахорет Стерлигов, пригласил в можайскую глухомань испекать на березовых дровах хлеба и постигать смысл существования. А всех бестактнее (дело было в Куршевеле) геноссе Прохоров, он, приобняв меня за талию, предложил гетеру на выбор, а на десерт классного хирурга-горбовщика. На круг же, все они показались мне Птибурдуковыми Сашуками, мастырящими лобзиками свои сортиры. Впрочем, мои суждения об этих людях не свысока; я, быть может, ничтожнее их.
Да, ничтожнее.
Много лет мой разум, искушающий меня к суициду, ставил на карачки волю, и после короткой возни в партере понуждал выколачивать пыль из татами. А нынешним маем я положил одолеть рассудок, меня вымотало это дикое самбо. Срок в два месяца, что я отвел на улаживание дел, оказался велик, и на заре июля я увидел себя - освобожденного от всяческих обязательств - торчащим аки кол посреди неинтересного мне мира, и мир взирал на меня с тем же безразличием.
Над способом самоубийства я особо не раздумывал; избрал способ бедненький, но чистенький: петлю. Местом акта и погребения назначил себе малую родину, городок, затерянный в Западной Сибири. Еще штришки перед отбытием: визит к дантисту (ах, как мне хотелось прервать его панегирик вечной световой пломбе забавным признанием!); визит к стилисту (костюм, прическа); визит к нотариусу – оформить дар детскому дому, выбранному наобум где-то недрах забайкалья (к слову, бабешка онемела от суммы, которой я умыл Юрия Деточкина); Шереметьево.
Странно, но четыре часа полета к последнему приюту я проспал, и сон мой был вздорен. Коппола будто бы взялся снимать продолжение гангстерской саги по моему (сроду не сочинял) роману. Мы скоренько утрясли детали, попилили грядущий куш, но не смогли определиться с названием фильма. Мэтр пропихивал старый бренд под новой цифрой, я же настаивал уйти от клише и поименовать картину "Дон Гондон" в английской транскрипции, потому что, во-первых: в своем романе с очередного крестного отца я начисто снес ореол героики и выставил дона распоследним контрацептивом и, во-вторых... второй пункт заспал, но что-то о проблеме загрязнения рек.
К пенатам прибыл едва свет. Таксёр покатал меня по городу, а следом свозил на погост. Там, у заброшенных могил родителей, я спросил сторожа: столь же сыры здешние ямы, как прежде?
"Еще мокрее стало: плывун, ёб твою мать! вода до полгроба доходит", - сказал дед.
"Похер", - сказал я.
"Кому как", - ощерился старче.
Я тоже усмехнулся невольному каламбуру.
Родимый квартал: стайка заспанных хрущевок, прогнившая летняя эстрада, засилие сирени, качели (их, родичей момента, я особенно обласкал взглядом), песочницы... ничего не поменялось за годы, лишь тополя разжирели и наддали ввысь, да удивило обилие страшных черно-белых объявлений "ВОЛОСЫ ДОРОГО!", наклеенных всюду аж по пять в ряд.
Через четверть часа меня не станет. Подумалось об этом издали, но я ощутил тяжесть пустого портфеля, если не считать кладью веревку в три кольца и предсмертную записку в два предложения.
Путь к цели - к перекладине футбольных ворот - перегородила лужа, полная неба цвета побежалости. По луже бродила тонкая девочка лет пяти. Было видно, сколь слаб за ней призор: замарашка, босенькая, она ловила жирных маслиновых плавунцов и бросала их в поллитровку из-под колы.
– Ты кто? - спросила она.
– Грешник.
– А фамилие?
– Жалкий.
– А у меня нет фамилие, я Соня. Ты далеко пошел?
– Очень.
– Я с тобой пойду. Я ись хочу.
Под ритм пол-литрового маракаса Соня пришлепала по луже ко мне.
– Где твоя мама? – спросил я.
– Там, - она махнула ладошкой себе за плечо, будто отмахнулась. - Спит, у нее мухи в шее живут.
На лоб Сони выползла здоровенная вошь, взяла направление к переносице, но передумала и шмыгнула обратно в рыжий кавардак головы.
…В зарослях сирени было свито стандартное бомжовье гнездо. Среди тошнотного дрязга, в ворохе тряпья, навзничь валялась чудовищно избитая женщина. Ее голова походила на лиловый воздушный шарик, шея в глубоких порезах. Дышала ли она? Не уверен. Бедолага либо кончилась, либо кончалась.
Соня вытряхнула плавунцов на фиолетовую грудь матери:
– Ставай, - попросила она.
– Идем отсюда, - сказал я.
– Зачем у тебя кочка на спине? - спросила Соня на пути.
– Это крылья, они не могут расправиться.
– Болеют?
– Очень!
– Давай я на них подую.
Я прикрыл веки. Я всегда прикрывал веки, чтобы осушить слезы, но это было давно.
Я взял Соню за руку и открыл вдруг, что впервые притронулся к детской ладони. Так вышло, что в уйме никчемных прикосновений, на которые я угрохал полжизни, не случилось этого простенького контакта, тотчас вселившегося в красный уголок души.
Мы брели в полицейский участок; Соня лопотала о чем-то сам-друг, не втягивая меня в свой мирок, а то принималась напевать и даже приплясывать, а я дивился прихоти случая, оказавшим мне сомнительную услугу, и кромкой мысли досадовал на сентиментальный спазм: какого цвета обои подошли бы Сониной комнате.
И еще я заметил воробьев, с упоением терзавших на обочине дороги пыльный беляш и позавидовал их дару наслаждаться жизнью. И открылось мне, что я много лет вообще не видел птиц, что они где-то скрывались, а теперь вернулись на Землю.