ЛУНАЛУ : «Сан Фермин» отрывок из романа

15:25  20-10-2025
Глава 1.
Пепел и воздух

С Пашкой мы дружим с детства. Настолько с детства, что есть фото, где на мне сандалики, на нём синяк, и оба мы едим песок.
Дальше — по накатанной: школа, первый косяк, первый стакан, первая девочка, которая нас обоих отвергла, выбрав парня из музыкалки. Ну и хрен с ней.
Мы с Пашкой держались друг за друга крепче, чем за мечты о великом будущем. Хотя мечты у нас были, конечно, разные.

Я, например, после школы хотел в военное. Отец у меня — в погонах, в доме пахло оружейной смазкой и требовательностью. С детства знал, как держать удар и как не ныть.
Занимался боксом, пробовал единоборства, но если звали в футбол — не отказывал. Не ради команды — просто чтоб не стоять.

А Пашка? Пашка любил ощущения — не те, что по корпусу, а те, что по воздуху. Его тянуло вверх: самолёты, горы, фотографии с краёв крыш, тупые идеи вроде «а давай прыгнем с парашютом, даже если не умеем».
Путешествия, солнце, ветер, лезть, нестись, уезжать. Но при этом мечтал о чём-то неприлично мирном — типа медицинского. Серьёзно. Белый халат, латинская терминология, жизни спасать.

— Давай вместе, — сказал он.
— Ты серьёзно? — спросил я, уже ощущая, как на мне сидит форма.
— Серьёзно. Там девчонок больше. Ну и врачи — уважаемые люди.
— Не я — в военное.

Но, к удивлению отца, всё-таки подал документы в медицинский. Оба поступили. Потом он — соскочил, а я остался. И, что характерно, втянулся. Теперь я доктор. А он — Пашка.

Потом у него случился семейный переезд. Родители его — тихие финансовые гении — продали завод криогенной техники в Сибири. Не просто завод, а тот самый, с которого дышали космонавты. Ну, может, не напрямую, но где-то рядом.

Они вроде как помогли бывшему директору — сначала. А потом обанкротили всё, продали к чёртовой матери, собрали чемоданы и уехали в Испанию. В Марбелью. Где теперь вместо криогена — сангрия, а вместо техники — бассейн с переливом и море.

Пашка — к ним. Ну а я — остался в Питере, лечить алкоголиков и сочинять отмазки для тех, кто «случайно упал на нож, пятнадцать раз подряд». Но слава богу, есть Интернет. У нас с Пашкой был свой ритм: на Новый год он прилетал ко мне в Питер, летом я ехал к нему в Испанию. Кости прогреть, крышу проветрить. Ну и иногда — немного подурковать.

Между поездками тянулось астральное время — толком ни живёшь, ни спишь, просто дежуришь в собственной жизни. Работа, больница, усталость. Сутки за сутками — как одна длинная ночь. Кофе, пациенты, чужая боль.
После — спортзал: грушу, штангу, чтобы не разъехаться. Бокс не бросал, единоборства тоже. Тело — единственное, что под контролем, когда голова плывёт.
Иногда рядом оказывалась «постоянная». С работы, или та, что сама решила «пожить вместе». Потом расходились. Не шло. Внутри всё было в движении — вечный поиск, от которого ни покоя, ни привязанности.
Форма — на месте, характер — живой. Но будто кто-то уже вдохнул перед сигналом, а выстрела всё нет. Так и жил — между больницей и снами.
До отпуска. До Пашкиной Испании.

А вот там у нас отдых пёр по отработанной схеме. Все истории стирались. Был уговор: ничего, что тянет вниз, — только то, что подбрасывает в воздух.
С девчонками всё было по классике. Пашка однажды даже женился — недели на три, по-моему. Но на отдыхе это стиралось. У нас был уговор: никакого прошлого. Только приключения, только хардкор.
Снимали апартаменты, вызывали кого надо, заходили куда не надо. Мы не сомелье, но и про вино скажем пару слов. А так — по водке, ну или по ситуации.
Иногда встречались удивительные девушки. Одна — с глазами, как у героини Чехова, но с речью грузчика.
Я спросил:
— Ну как тебе Испания? Море, всё такое.
Она, глядя в пустоту, выдала:
— Я на хую больше, чем ты на свежем воздухе.
И закурила.
Это было красиво. Даже поэтично.

Пашка хоть и ссыкло по натуре, но как выпьет — превращается в драчуна. Разгонялся, нарывался, кричал:
— Ща я ему! —
и в этот момент, по нашей традиции, в игру вступал я: всех успокаивал. Или пиздил. Или платил. А он стоял в сторонке и заказывал такси. Это и была наша дружба. Настоящая, без имитации. А может — единственное настоящее, что осталось в этом мире, где всё продаётся, включая воздух, которым когда-то дышали космонавты.

Глава 2.
Анна

Анна появилась в канун Нового года — как появляется плесень: тихо, неуместно, и внезапно. Пашка сказал, что встретил её в баре. Шатенка. Лет восемнадцать. Может, семнадцать. Может, и нет. Грудь — как у порнозвезды до карьеры: не силикон, не фетиш, но стояла так, будто кто-то аккуратно вырезал и вставил. Сидела на кухне, пила вино, смотрела, как я снимаю ботинки. Будто знала — я и есть тот, кто войдёт в её жизнь. И не спросит, зачем.

Сначала это казалось бонусом. Умела носить майки без лифчика так, что даже холодильник начинал потеть. Вставала по утрам сама — без слов, без претензий, без театра. Как будто так надо. Как будто кто-то когда-то сказал ей: «Ты должна спасать людей от утреннего стояка», — и она запомнила. На утро — минет. Без просьбы, без подыгрывания. Просто как должное.

Мы с Пашкой вели себя как два подростка, которые слишком долго играют во взрослых: шумели, соревновались, мерились чем-то, сами не понимая зачем. Я пыхтел спереди, он — сзади, потом менялись, смеялись, делали вид, что это весело, легко, будто так и надо. А она — будто из другого фильма. Спокойнее. Чище. Тяжелее. Не подстраивалась, не старалась быть удобной. Иногда смеялась. Иногда — нет. Чаще — удивлялась. Не нам, себе. Будто поражалась, что может — быть здесь, быть с нами, быть желанной. Как будто не мы, а она была старше нас лет на пятнадцать. Было видно — не улица, не по найму. Домашняя. Но кем-то выученная. Или вымученная. Или уже сломанная. Или, наоборот, собранная заново — с другим взглядом, с другими руками, с другим умением не провалиться, когда тебя трогают.

В теле — не знание, скорее желание познать неизведанное, примерить новое, понять, удобно ли в этом. Но в реакции ощущалась граница. Принимала, но не покорно. И в этом не было безысходности.

Вела — не словами, движением. Приучала нас, двоих — развращённых, быстрых, уверенных, что всё знаем, — к себе. Не к роли, не к сексу, а к телу, которое нельзя взять наскоком. К близости, где не шепчут грязное на ухо, не рвут трусы и не хватают за горло, — к той, где не смеешь пошлости, потому что боишься что-то испортить, сделать лишнее, нарушить невидимую границу.

С ней становилось невозможно соревноваться, вульгарничать, по привычке шлёпнуть по заднице или ущипнуть за сосок. Потому что это уже не тело, которое тебе дали, — тело, которое позволено. И это не одно и то же. Когда оно рядом — не доступное, не покорное, а принимающее, — вдруг перестаёшь понимать, где заканчиваешься сам.

Мы не спрашивали, кто она, откуда, почему такая, что было до. Не лезли в прошлое, не требовали объяснений. И не потому что не интересовало, а потому что знали: если надо — скажет, или не скажет, и это тоже будет правильно.

Была рядом. Тихо. Без просьб, без объяснений. Не вписывалась, но и не выпадала. Иногда — как младшая сестра: молчаливая, быстрая, с тугим хвостиком и сосредоточенным лицом. Иногда — как старшая жена: всё знает, всё понимает, не спрашивает, не скандалит, просто есть, потому что иначе — пусто. А порой — как напоминание, что можно быть с кем-то не ради секса, не ради уюта, не ради привычки, а просто потому что она есть. И ты — рядом.

Осталась. Просто — не ушла. Не сказала «я буду», не спросила «можно», не сделала ни одного жеста, который бы означал: я теперь с вами. Просто утром не оделась. Не скинула простыню с ног. Не искала носки. Не закрыла за собой дверь. Осталась. А мы не выгоняли. И не звали. Не занимала место, не обживала пространство, не лезла на глаза. Иногда я приводил девушку — тогда Анна становилась девушкой Пашки. Иногда наоборот. Иногда обе уходили — и снова она. Не как гость, не как хозяйка, не как та, что между. Будто не участница, а корень. Не фигура, а тень. Фон. Воздух. Своя. Не наша. Не между нами. Сквозь нас.

Была нежной. Но не «сюси-пуси». А тихой, проникающей, как вода. Обнял — прилипает, будто хочет растаять. Гладишь — замирает, словно в ней включается старое воспоминание.

Наши с Пашкой разговоры — про кино, смерть, старость, идиотизм — сначала слушала молча. Потом — с интересом. Потом — с вопросами. Иногда — с комментариями. И, чёрт возьми, порой попадала точнее, чем мы. Будто в ней было что-то древнее. Или, наоборот, совсем новое.

Когда Пашка снова улетел в Испанию, просто посмотрела на меня и сказала:
— Буду жить с тобой.
Я не возражал. Не мешала. Не требовала. Не ревновала.

Спали врозь. Но часто я просыпался с её рукой на члене — спокойно, естественно, как будто это стало частью её новой жизни и моего утра. Потом я уже ждал её руку. Смотрел на неё — и любовался. Не нагло, не исподтишка, не как на трофей, а как на явление, которое тебе досталось — и которого ты всё ещё не заслужил.

Оставалась всё такой же доступной — и всё более недосягаемой. Желанной — не из-за отказа, не из-за редкости, а из-за того, как прикасалась. Когда я гладил грудь — прижимала мою руку сильнее, словно отвечая: да, ещё, так, правильно. Поцелуи стали другими — не спонтанными, не жадными, а точными, наполненными, как будто в каждом уже всё сказано. Не просто обнимала — прижималась. Гладила. Не торопясь, не требуя, не проверяя — а зная, что всё уже случилось. Что она — неотразима. И знала это не из зеркала, не из мужских взглядов, а телом. Моим телом.

Сидела напротив, скрестив ноги. Без трусов. В моей футболке. Ела яблоко. Пройти мимо неё было как пройти мимо войны: можно, но ты уже мёртв. Не смотрела прямо — но вертела мной. Манила, не делая ни одного лишнего движения. Возбуждала не жестом, а самим присутствием. Просто была.
И знала, что я уже внутри, ещё до того, как подошёл. Всё шло как надо. Без лишних слов, без рывков, без просьб. Её тело знало моё. Не угадывало — знало. Кожа липла, будто прилипла навсегда. Тянулась. Знала как — как держать меня внутри, в ритме, в себе, в тесном, пульсирующем пространстве. Мы дышали враз, одним ртом, теряя дыхание. Я — движение, она — отклик. Не послушно, а точно. Я сильней — она без ответа. Чтобы не сорвался, не кончил. Не знал, где она, где я. Она — где боль, где желание. Всё стёрлось: не член, не влагалище — мясо в мясе, хуй в пизде, плоть в жаре. Без швов, без границ. Мы — одно. Мы — трах. Ни слов. Ни просьб. Только дальше. Глубже. Жёстче. До отключки. До потери себя. До небытия. Ебу — не в благодарность, не в любовь, только в пизду. Пока не исчезнем. Пока не выгорим. Пока не станет пусто.

Я сопротивлялся — упрямо, глупо, по-мужски. Не признавался, уворачивался, отшучивался. Приводил с работы сестричек, громко хлопал дверью, будто жил один. Делал вид, что она — просто соседка, а квартира — просто жильё, не больше.
Молчала. Ни укора. Ни вопроса. Ни тонкого упрёка. Только смотрела — чуть сбоку, сдержанно, будто знала. Будто чувствовала: всё это — пена, шум. И я, как ни ерепенился, как ни петлял, как ни пытался остаться свободным, — уже был её. Целиком. Без договора. Без права вернуться.