Чхеидзе Заза : МАКРИОНИ

13:42  05-08-2026
(МАКРИОНИ*-группа гостей прибывшая на свадьбу со стороны невесты)

Свадьба в Барсахо готовилась так, как готовятся вещи по ту сторону яви — с избыточной, почти лихорадочной тщательностью, за которой всегда прячется нечто иное, чем то, что видно глазу.
Вино текло из глиняных хурджинов в чаны, точно кровь, выпущенная из подземных жил горы, и в этом переливании было что-то от старого, дочеловеческого ритуала, смысл которого давно забыт, а форма — жива и требовательна.
На почетном месте восседал тамада Гурам — человек, чье слово на пирах имело вес драгметалла, а голос лился, как патока по ножу. Но в груди его в
этот раз горел не предвкушение веселья, а иной, черный огонь: огонь опознания.
Ведь давно уже казенные ищейки рыскали по республике по следу разбоя, совершенного им в далеком Хабаровске, и лишь здесь, среди вершин, где обрывается голос петуха и начинается молчание богов, обрел он временное убежище — то самое зыбкое убежище, что дается всем беглецам этого мира: иллюзию, что закон не всесилен там, где кончается карта.
И вот, подняв взгляд к стороне гостей невесты, увидел он то, отчего кровь в жилах его превратилась в лед Кавкасиони: сидел среди макриони сам областной прокурор, чье веко подрагивало, как маятник, отмеряющий не время, а вину. Прокурор, чье незримое досье уже содержало имя самого Гурама, вписанное чужой рукой в книгу, которую, как известно всем отсидевшим, никто не властен переписать.
Схватился Гурам за сердце — что чувствовало приближение возмездия прежде разума, — и, побелев, точно снежный склон под первым дыханием лавины, произнес:
«Горная хворь охватила грудь мою. Кровь стучит в висках, точно копыта коней иного всадника. Не могу вести пир — ослаб».
И, оставив изголовье стола, он словно растворился под краем брезентовой палатки — не ушел, но именно растворился, как растворяются в детективных историях люди, которым уже нет места в круге света, и которые ищут спасения не в бегстве, а в полном растворении .
Меж тем рассаживались гости, тетки поправляли белую, как облако фату невесты, — а виночерпии наполняли кувшины благословенной, одурманивающей влагой. Отар Барамидзе, устроитель торжества, с животом, круглым, как полная луна, метался меж столами в отчаянии, готовый рвать на себе волосы, и крик его, дай он ему волю, покатился бы по ущелью подобно грому, возвещающему не радость, но беду:
«Горе мне! Какое бесчестье пало на дом мой! Что скажут старейшины?»
И вдруг, среди этого суетливого мельтешения теней — заметил он в темном углу фигуру недвижную, как скала, не подверженная времени. Узнал он Муртаза Буцхрикидзе, властелина не свадебных, но погребальных пиров, господина тризны — того, кто ведет пьяную компанию не к жизни, а вдоль самой границы, где жизнь смыкается со смертью.
Был он из тех редких людей, в чьем присутствии земля, приемлющая усопшего, будто становится ближе, слышнее, весомее — из тех, о ком говорят, что пьяные носильщики гроба на горном кладбище качаются от вина, но некий трезвый ужас, исходящий именно от таких людей, удерживает гроб от падения.
Муртаз поднимался, точно вековой дуб, вырываемый из земли не бурей, а роком, и голос его гремел так, что даже пчелы застывали в воздухе, роняя невидимые слезы.
К нему, бросился Отар и взмолился так, как молят о пощаде под стенами осажденной крепости:
«Муртаз, о лев скорбных пиров! Спаси честь семей! Нет иного, кто удержал бы эту компанию от хаоса!»
И медленно, как дуб, срубленный по древнему обряду для того, чтобы стать гробом, переместился Муртаз на почетное место тамады.
Потом опять привстал, отряхнул полы черного костюма — костюма, что был, в сущности, тем же одеянием, в котором он провожал мертвых, — и произнес сухо, как произносят присягу:
«Не тревожься, Отар. Я исполню, как велит дружеский долг».
И начался пир так, как предначертано было небом и обычаем. Поднял Муртаз первый рог за веру, благословил юных, их отцов и матерей и очаг, готовый принять невесту. Внимали ему горы. Прокурор благосклонно кивал, не подозревая, что сам сидит по левую руку от границы миров.
Но к пятому кругу, когда хмель овладел кровью джигитов, а женщины растворились в сплетнях, точно духи в тумане, а молодежь задымила конопляными самокрутками, чей дым поднимался над столами, как призрачный ладан несвященного обряда, — пробудился в Муртазе древний, неистребимый дух тризны. Он внезапно забыл что пир этот свадебный, а не поминальный,что-то стерлось из его сознания, как стирается граница между сновидением и явью у человека, слишком долго смотревшего в зеркало.
Ударил он кулаком по дубовому столу — так, что задрожали стаканы с графинами и, казалось, застонали сами скалы Кавкасиони, — и возгласил голосом, от которого содрогнулись бы склепы предков:
«Вижу: иные пришли сюда веселиться, забыв, по какому скорбному поводу мы все собрались!»
Гости на мгновение замерли. Тень легла на лица — тень не смущения, но узнавания чего-то запретного, чему нет названия. Но хмель, милосердный и слепой, не дал им понять сказанного всерьез: все захохотали, вообразив, будто таков новый, изысканный городской обычай — считать потерю невестой девичества «скорбным обстоятельством».
И потекла свадьба дальше, обращенная в радость руслом, проложенным недоразумением.
Перед каждым тостом Муртаз вставал, разводил руками, будто обнимал невидимых, безутешных вдов, и взывал:
«Братья и сестры! Помните о бренности бытия! Не забывайте, ради чего мы здесь!»
А в час, когда пришел черед славить женщин, он наполнил чашу до краев, взглянул в дальние горы — туда, где, быть может, и вправду обитает нечто, наблюдающее за всеми пирами разом, — и произнес с суровостью пророка:
«Сейчас скажу тост за жен… а уж после перейдем к тостам более радостным».
И все последующие тосты его были причудливы и оригинальны сверх всякой меры, что немало веселило сердца пирующих, не ведавших, что смеются они над собственным искаженным отражением в зеркале жизни.
Один из тостов повествовал об олене, не решавшемся перепрыгнуть трещину речного льда, и о том, как, когда лед под ним проломился и понес его в черную стылую воду, взмолился он Богу о спасении — и Господь, разомкнув небеса благословенными дланями, изрек: тебе уже никак не помочь, но в чем же были повинны те несчастные бойцы, потонувшие в Керченском проливе среди бурь и вражьего огня? — и предложил выпить за павших в Великой Отечественной.
Таковы были и прочие тосты, придававшие свадьбе неповторимый и зловещий колорит.
И случилось чудо, о котором долго еще пели пастухи у ночных костров: не бывало в горах Барсахо пира более чинного, крепкого и — как это ни странно молвить — благословенного. Ведь когда кавказский тамада говорит о жизни так, будто назавтра предстоит ему последний путь, — даже прокурор, (между делом осведомлявшийся, куда исчез тот первый тамада, что сидел у изголовья стола), забывает о законе земном, ибо сердце его наполняется грозной, нерушимой любовью к самому бытию, стоящему на самом краю точки невозврата.
Так поминальный плач обратился в свадебный гимн, и эхо его до сих пор блуждает в ущельях — эхо, не различающее уже, оплакивает оно рождение новой семьи или же провожает нечто безвозвратно ушедшее. Ибо все мы плачем при рождении, обитаем в скорби века сего, ожидая возвращения в лоно Отца нашего небесного, и отмечено наше странствие по Поднебесной лишь одной обязанностью — поддержать ближнего своего, не только в скорби его, но и в радости, столь неотличимой порой от скорби