|
Важное
Разделы
Поиск в креативах
Прочее
|
За жизнь:: - СРЕДЬ БЕЛА ДНЯ
СРЕДЬ БЕЛА ДНЯАвтор: Чхеидзе Заза В мае лило без устали, словно само Небо решило наконец-то вымыть землю от всех её старых грехов. И в начале июня дождь не унимался — он шёл ровно, упрямо, с тем терпением, с каким только умеют ждать очень древние вещи.Днём ещё случались просветы: солнце вдруг выглядывало, бледное и усталое, точно странник, который слишком долго шёл по небу и уже не помнит, зачем. К вечеру же ветер, этот хитрый посланец иных миров, приносил с собой горсть тяжёлых облаков, набрасывал их на Богом забытое село, как старый плащ на плечи, и начиналось. Парамона непогода выводила из себя не потому, что он её ненавидел. Напротив. Он всегда любил дождь — любил его голос, его запах мокрой земли и прелой листвы, любил, как тот стучит по жестяным крышам, точно пальцы слепого, ищущего дверь в иной дом. Но теперь в груди у него поселился другой дождь — тяжёлый, внутренний, без просвета. Всё дело было в старом доме в деревне. Зимой дел находилось столько, что выбраться в село казалось почти невозможным. Хотя нет — иногда он всё-таки приезжал. Приезжал, когда уже лежал снег и воздух звенел от мороза. Тогда в доме топили печь, кололи большого кабана, обваривали его кипятком, пока кожа не становилась белой и гладкой, словно пергамент древней книги. Потом долго разделывали тушу, и начиналось то священнодействие, которое невозможно назвать просто «пьянкой»: шашлык, водка, разговоры, которые постепенно теряли края, как старые иконы теряют золото. На второй день всё уже заканчивалось каурмой и вином, густым, как кровь забытых богов. А перед самым отъездом Парамон, уже сильно пьяный, два дня не протрезвлявшийся, всё-таки поднимался. Он брёл по заснеженной тропе, тяжело переставляя ноги, точно шёл сквозь толщу воды. Подходил к своему плетню, клал на него обе руки, будто опирался на край мира, и долго смотрел на старый дом. Дом стоял заброшенный, с крышей, просевшей под тяжестью снега, словно под тяжестью всех нерассказанных историй, что накопились в его стенах. Он утопал в заснеженном саду, жалкий и величественный одновременно, как старик, который уже не помнит своего имени, но всё ещё хранит в себе целые вселенные. И тогда Парамона охватывала тоска — та особенная, тоска джигита, который вдруг понимает, что битва, которую он вёл всю жизнь, велась не с внешним врагом, а с самим временем. Глаза его начинали блестеть, и слёзы — тяжёлые, медленные, почти нечеловеческие — наворачивались, не спеша скатываться по щекам, точно капли дождя, которые никак не могут решиться упасть на землю. Он стоял так долго, пока ветер не начинал петь в голых ветвях яблонь старую, очень старую песню, которую слышали ещё его деды, а может, и те, кто жил задолго до них. Песню о доме, который ждёт, и о человеке, который всё никак не может вернуться домой по-настоящему. Старший сын Парамонов Глахо стоял по пояс в тихой заводи — там, где вода тепла, как кровь матери, и столь же непрозрачна. Что-то скользнуло под поверхностью — не рыба, не змея, а то, что умеет притворяться тенью тени. Боль вошла в лодыжку, как зуб входит в судьбу. Он не закричал. Только вздрогнул — как вздрагивает удочка. Пришли они к старухе-травнице, когда солнце склонилось. Долго смотрела она на рану, не касаясь. Потом подняла выцветшие глаза и произнесла — голосом низким, почти подземным: «Это Калахрум. Он кусает не тело — он кусает судьбу. Договор, заключённый им, старше всех наших отцов. Укушенный должен жениться ровно через семь дней. Иначе — горе». В ту же ночь отец Парамон вошёл в комнату с дикими глазами — как входит человек, узревший собственную смерть в зеркале. «Женись! — кричал он. — Хоть ведьму с болота приведи, хоть ту, что снится мне собакой! Женись хоть на бляди— иначе зверь доест нас всех!» Глахо лежал неподвижно и смотрел на отца, будто видел не отца, а лишь голос древнего проклятия, говорящий его устами. - Ладно, ладно отстань ,- сказал он . Наутро вышло ликующее майское солнце. Сыновья Парамона стояли у заводи рядом — как жрецы у алтаря воды. Рыбачили. Блаженствовали с закрытыми глазами, ибо так лучше чувствуется дрожь лески в пальцах. Глахо первым открыл глаза. Из воды выезжала двуколка — едва касаясь поверхности, будто вода была только сном. Тяжело спрыгнул отец. Сложил ремень вдвое — как складывают ритуальный нож перед жертвоприношением. «Почему не откликаетесь, когда зову?!» — голос его был нечеловеческим. Тяжёлый конец ремня впился в лодыжку — как змея, как второй Калахрум. Кулики и чибисы взлетели, и казалось — само небо треснуло. Глахо побежал. Перебрёл заводь, прорвался сквозь заросли, и в руке его была поднята удочка — как копьё, как посох шамана. За плетнём у мельницы он остановился и взглянул на ноги. Ран было две. Одна — тёмная, от Калахрума, пульсирующая обещанием свадьбы. Другая — алая, от отцовского ремня, сочащаяся, будто ремень тоже был частью той же сделки. Он нарвал подорожника, кровь стала темнее. Опёрся на удочку, как на посох, и пошёл дальше — уже не совсем человек. Уже дважды отмеченный. У мельницы встретил его Тамаза, сын парикмахера. Долго смотрел на раны. В глазах его было странное восхищение. «Красиво идёт кровь», — сказал он тихо, почти с уважением. Перевязал: кора тутовника, лист кульмухуса, подорожник — наложил, будто ставил древнюю печать. И произнёс, глядя в глаза: «Семь дней. Не больше. Калахрум не шутит. И отец твой теперь — лишь его голос». Глахо молча кивнул. Солнце стояло высоко. А в тихой заводи, под водой, что-то улыбалось — ожидая свадьбы. Или конца всего. Глахо, первенец в роду Пармена, влачил дни свои в пыльных пределах забытых селений, где само имя семьи его стало синонимом бесплодной земли и пустых закромов. В тех краях, где каждый шаг взвешивается на весах выгоды и корысти, двери домов захлопывались перед ним с сухим, безжалостным стуком, предвещавшим вечное одиночество, словно горный ветер, что несёт только холод и запустение. Но судьба — эта капризная распорядительница земных комедий и трагедий, — указала ему путь в заоблачную теснину, зажатую между двумя левиафанами-ущельями, где скалы, как древние стражи, стоят в вечном молчании. Там, под сенью высоких кедров, что шепчутся с ветром о тайнах веков, обитал старый мастер Эгнатэ. Руки его, пахнущие дубом и терпким виноградным спиртом, стягивали обручи на бочках для лучшего коньяка империи, словно сам он был частью этой древней, упорной работы гор и леса. Дочь его, по слухам, обладала красотой столь совершенной, что казалась изваянием, сошедшим с фасада старого кафедрального собора, где святые лики взирают на мир с печальной мудростью. Сговор был короток, как удар молота по наковальне: через неделю — обручение. Младший брат, юный Себо, одержимый лихорадкой семейного спасения, принялся опустошать скудные владения рода, как воин, что в отчаянии сжигает свой последний мост. Это было подлинное сотворение из ничто, тяжёлое, как горный обвал: Кровавая жатва — куры, индюки и поросята были пущены под нож или проданы за бесценок, и кровь их смешалась с пылью двора, словно приношение злым духам нужды. Белое золото — семь мер муки, последний оплот против голода, покинули амбар, уйдя в чужие руки, как надежда, что улетает с ветром. Одеяние триумфа — на вырученные гроши был куплен бархатный костюм-тройка, что сковывал движения, словно тяжёлые латы воина, и кольцо, сверкающее фальшивым блеском обманчивой надежды. Они явились в дом бочара, неся в руках нарядные бонбоньерки, словно реликварии с мощами святых, что несут в храм в час великой мольбы. Но когда Глахо поднял взор на суженую, холодная дрожь пронзила его естество, как острый кинжал горца. Пред ним стояла не та дева-видение, не светлый образ, рождённый мечтой, а плод хмельного грехопадения мастера Эгнатэ с заезжей блудницей — существом, отмеченным печатью бесстыдства и тяжёлой судьбы. — Нас обманывают! — вскричал Глахо, пятясь к выходу, как раненый зверь. — Это подмена! Это насмешка над нами и над небом, что взирает на нас с высоты! Узел судьбы Но Себо, чьё лицо осунулось от пережитого разорения, словно скала, иссушенная долгой засухой, схватил брата за край нового пиджака. Голос его звучал как приговор горного закона, тяжёлый и неотвратимый: — Не губи нас, Глахо. За пуговицами этого костюма — одна лишь пустота и пепел. Я продал всё, до последнего перышка, до последней крохи. Если ты не введёшь в дом эту женщину с её приданым, проклятие нищеты запечатает наши двери навечно, как камень, что падает в пропасть. Ни я, ни наш средний брат не познаем тепла ложа и радости очага. Мы станем тенями в пустыне, бродящими без имени и без следа. Бабуна, внебрачная дочь бочара, эта нежданная невеста, подслушала их спор с ледяным спокойствием существа, уже познавшего дно жизни и её горькие уроки. В её глазах вспыхнул огонь внезапного торжества, как искра в ночи над костром изгнанника. Поправив тяжёлую шаль, она произнесла, чеканя слова, словно монеты на весах судьбы: — Я не переступлю порог вашего дома как наложница или тень. Только венчание в храме, при полных свечах и густом запахе ладана, сделает меня вашей женой перед Богом и людьми. Так, под гул церковных колоколов, что разносился эхом по ущельям, и под шепот разорённых дворов, началась эта свадьба — пир во время чумы, где вместо сладкого вина радости пили горечь осознанного выбора, тяжёлую, как горная ноша, что несёт человек сквозь всю свою жизнь. И небо над тесниной молчало, как всегда молчит оно над делами человеческими — суровое и вечное. На следующий же день, едва только первое солнце коснулось зубчатых гребней Кавказа, молодожёны поднялись тропою, что вилась, словно змея раскаяния, к храму, который не был воздвигнут руками человеческими, а был вырван из самого чрева скалы, будто Господь в незапамятные времена запечатал в камне свою древнюю скорбь. Это была старая грузинская церковь, высеченная в теле горы ещё тогда, когда вера здесь была сурова, как клинок первого апостола, и не терпела ни позолоты, ни лести. Купол её сливался с утёсом так плотно, что казалось — сама гора молится. Внутри царил сумрак пятнадцатого века: тяжёлый, душный, пропитанный ладаном столетий, холодный, как дыхание ледников, что вечно стерегут эти ущелья. На стенах из пористого туфа, словно из самой плоти земли, проступали лики святых — простые, измождённые, с глазами, старше самой человеческой истории . Они смотрели так, будто уже знали всё, что случится с этими двумя душами. Под этими сводами, помнившими и царские молитвы, и предсмертные стоны холопов, свершалось ныне Таинство — тяжёлое, как цепи, и неизбежное, как приговор. Глахо, раб Божий, стоял неподвижно, точно каменный столб, зажав в потной ладони восковую свечу. Огонь её дрожал, высвечивая крупные капли пота на лбу и грубо сшитую тройку — последнюю роскошь разорённого поместья, купленную ценою последнего петушиного крика. Рядом с ним, под тяжестью омофора судьбы, стояла Бабуна — та самая «подменная» невеста, внебрачная дочь бочара, чьё имя уже давно звучало в деревне как горькая шутка Господа. Отец Илларион, протоиерей с бородою, густой и жёсткой, словно лопата, привыкшая копать не только могилы, но и самые глубокие ямы человеческих грехов, возложил на их головы венцы. Золочёные обручи в полумраке скальной церкви казались не царскими коронами, а терновыми венцами нужды и неизбежности. Грузинское многоголосие, мощное и древнее, поднялось под своды, ударилось о высеченные орнаменты и вернулось обратно, связывая души этих двоих не в сладостном экстазе любви, а в железных оковах церковного канона. Когда последнее «Аминь» растаяло в расщелинах камня и над парою сомкнулась тяжёлая, как свинец, тишина, прерываемая лишь треском догорающих свечей, наступил миг земного расчёта — тот самый, когда святое мгновенно становится торговлей. Шафер и младший брат Себо, всё ещё чувствуя в кармане холодную пустоту разорённого дома, подошёл к протоиерею. Отец Илларион, на широкой груди которого поблескивали два креста — знаки многих духовных побед и ещё большего долготерпения, — смотрел на них с той иронической кротостью, какая бывает только у священников, видевших слишком много свадеб и слишком мало счастья. — Отец Илларион, — спросил Себо, трогая пальцами потёртый кожаный кошелёк, — сколько с нас за труды Ваши? Священник медленно поправил епитрахиль и ответил голосом, в котором шуршал старый пергамент и слышался лёгкий, почти незаметный смешок судьбы: — Заплатите, сын мой, ровно столько, насколько дорога вам эта невеста. В наступившей тишине было слышно, как пальцы Себо шарят в кошельке. Они миновали фиолетовые четвертные, презрели красные червонцы, обошли серые пятёрки и даже зелёные «трешки» показались ему слишком щедрой милостыней за эту сделку с совестью. Наконец он вытащил одинокий жёлтый рубль и протянул его священнику дрожащей рукой. Отец Илларион принял деньгу молча. Закрыл тяжёлый, обтянутый кожей требник, отложил его на аналой. Потом, с движением, полным неожиданного почтительного любопытства, протянул большую, грубую руку и приподнял густую фату, скрывавшую лицо Бабуны. Свет свечи упал на черты ее. В лице невесты было заметно мрачное торжество обладания. Священник недолго смотрел. Потом голос его, гулкий, как удар колокола в пустой горе, прозвучал под сводами: — Подождите дети мои… Не уходите так скоро. Вам полагается сорок копеек сдачи Теги: ![]() 0
Комментарии
Еше свежачок Там, где еще (плачь, капитан, плачь…)
Не о ком будет плакать. (Варя Нау. 2013 г.) таскаю каштаны из детства твоего алиса моя с чёрным мраморным сердцем (Авось. 10.10.26 г.) *** А первый снег, что прошлых неудач мгновения, — бессилен, безнадёжен.... Не приближай последнее сиянье, -
за ним — простая серая зола. Искрящийся рассвет существованья, после заката будет только мгла. За горизонтом гулкой тишины, где нет ни слёз, ни празднеств, ни признаний всё станет белым айсбергом волны безбрежных сфер космических скитаний....
Гудил Иванович входил в учебную комнату так, как входит запах в запертый погреб — не постучавшись, не спросясь, заполняя собою всякую щель, всякую пустоту, всякую детскую надежду на урок арифметики вместо урока войны. Обоняние, самое древнее из чувств человеческих, минующее рассудок и падающее сразу в подвалы памяти, безошибочно докладывало классу: недавно, совсем недавно, варил этот человек нечто, чему нет названия ни в одном кулинарном трактате мира, — варево, замешанное на дегте, лавровом листе, ...
Часть-1
Гудил Иванович, сей любомудрый муж, кахетинец чистокровный, из тех, про кого в наших краях молвят: «человек с головой, а шапка сама найдётся», — был фронтовиком Великой Отечественной. В школе он учил детей русскому языку вовсе не оттого, что кончал какой-нибудь педагогический или самоучкой глотал филологические науки.... Весь мир вокруг казался ненастоящим. Придуманным. Как будто его нарисовал Дали, или, даже хуже, Малевич. А потом ещё плюнул и растер рукавом. Так рождаются шедевры. Когда мимо шли люди, спотыкаясь о широко вытянутые ноги спящего на скамейке человека, ноги эти самопроизвольно дёргались, а тело при этом оставалось статичным.... |


пиши ещё Заза.