Важное
Разделы
Поиск в креативах
Прочее
|
Графомания:: - Путешествие вновь (часть вторая 1-7)Путешествие вновь (часть вторая 1-7)Автор: Крокодилдо Часть вторая1 Я – подлая креатура c истлевшей совестью. Я отягощен грехами и преступлениями. Да, преступлениями, в том числе и кровавым убийством, окропившем страницы сей параболы. Но греха иудина, греха последнего нет на мне – свидетельство чему эти горькие слова, смятые в предложения. Раскроем главную интригу: тем темным январским вечером палец мой не спустил курка. Почему? Ведь был же закушен браунинг? Закушен до боли. Доказательство тому – треснувший моляр. Однако, ощутив во рту чужеродный металлический предмет, я вынул пистолет, недоуменно покрутил в руках, а затем убрал его в ящик стола. Прошел в ванную, длинно сплюнул. Проклятый привкус оружейного масла не исчез. Дважды с остервенением вычистил зубы. Стыдливость куртизанки, отдающей свое тело в полное пользование любому, кто готов заплатить, но при этом избегающей поцелуев в губы. Кодекс чести, с трудом поддающийся логическому объяснению. Вот прихоть, удержавшая меня от самоубийства. Самоубийство. Слово-бездна. Невозможное. Однако желание смерти отнюдь не покинуло меня. Нет, о нет и нет. Просто полудетская мысль о суициде, украшенном россыпью прыщей, жемчужными каплями поллюций, стремительно созрела до желания взрослой мужественной гибели. Да-да, именно гибели: насильственной и вызванной внешними причинами. Отлично помню первый, ярчайший симптом охватившего меня желания самоуничтожиться. Двигаться! Динамо! Смерть в движении! Куда и как – не важно: ползти ли, плыть, бежать или лететь. Из Парижа я скрылся словно в бреду, охваченный непостижимой злокачественной лихорадкой. Мне необходимо было вырваться оттуда. Миазмы, тлен, чума! Весь следующий месяц я без устали рыскал по городу, хлопоча о нужных бумагах и рекомендательных письмах. Я задействовал все возможные связи. Я подкупал, умолял, угрожал и уговаривал. В испуганных глазах встречавшихся мне в тот период людей я отчетливо видел отражение собственного психоза, но это едва ли меня занимало. Получив за две недели необходимое, я впервые остановился и задался вопросом: куда я, собственно, направлюсь? Принципиально было именно обратное движение. Экзистенциальный реверс. Не глупость и не дурь. Общее направление: назад, туда, где родились и вспухли все мои несчастья… Помню свою первую гимназическую «единицу». По Закону Божьему. Чистая случайность: я не ленился, но элементарно забыл выучить урок. Был пахнущий прелыми листьями осенний день. В конце или начале сентября. Или нет, уже октябрь. Предощущение грядущей катастрофы, с которым я понуро шаркал домой. И вот, сойдя с извозчика у нас на Большой Никитской, не в силах принять наказания, я развернулся и зашагал назад, к зданию гимназии. Я шел, пинал крапчатые листья кленов и вновь проживал утро, безоблачное, безобидное, не грозившее карами. Тяжелый ранец телячьей кожи давил на плечи. Поразительно, но погода «до» и «после» не изменилась! Тогда я и решил, что это возможно, что стоит только переиграть… Дойти до гимназии, и тогда «кол» волшебным образом исчезнет из записной тетради… И все станет прекрасно, как было до… До… Время, как нота… Дойдя до серой громады гимназии, я уселся на лавочке в палисаднике и впал в странное, почти сомнамбулическое состояние. Не знаю, сколько времени я так провел, помню, что из темноты выдернула меня отцовская рука. Меня даже не наказали тогда… Пусть накажут сейчас. Сгинуть на войне – вот чего требовало мое естество. Нет, я не рассчитывал на прием в Валгалле. Я просто хотел исчезнуть. 2 Границу удалось перейти на удивление легко. Скромная и показательно нейтральная одежда не привлекала внимания – я избегал любых цветовых или геральдических символов, которые можно было истолковать как принадлежность к тому или иному лагерю. Однако слиться с общей толпой помогла мне не маскировка, но искренне тоскливое выражение глаз. Так глядели все вокруг. Так глядел и я. Сам переход показался мне чем-то обыденным и ничем не примечательным. Впрочем, возможно мне откровенно повезло. До Выборга пришлось добираться окольным путем, через Таммерфорс (к новому его названию я так и не смог привыкнуть), легко и как-то незаметно переправившись через границу в районе Юкепя. Я решил не усложнять ситуацию и воспользовался своими настоящими документами. В Париже лица имеющие отношения к социал-демократическим, либеральным кругам и просто сочувствующие (что за нелепое слово) революции почти единодушно убедили меня, что для большевиков я был личностью безвредной и безобидной. А надежно зашитые в подкладке вырезки статей за авторством революционного «тов. Бинокля», рекомендательные письма многих весьма влиятельных в большевистской среде лиц (одно написано Алексеем Толстым, который сам, со свойственной ему животной осторожностью, прощупывал пути возвращения в РСФСР) обещали мне защиту и покровительство, насколько это вообще возможно в сбесившейся и грызущей самое себя стране. В целом я даже представлял нужный Советам тип одумавшегося и прошедшего чистку интеллигента – нельзя же строить страну исключительно на люмпенах, маргиналах и землепашцах. Отчего я пошел к коммунистам? Я одинаково не верил ни белым, ни красным. Что до обиды на последних – она, действительно, имелась, но носила частный характер. На вилы поднять хотели меня люди, с которыми я долго и покойно жил бок о бок: богобоязненные и патриотически настроенные крестьяне, ранее охотно обнажавшие шапки при моем появлением и поздравлявшие со всеми праздниками, в надежде на гривенник. Затем народ-богоносец взял себя в скобки и поставил перед ними знак минус. По сути поступок легко просчитываемый: столь яро культивированный новой властью атеизм навряд мог заинтересовать русских людей; некое сверхъестественное начало было им жизненно необходимо, а тот факт, что теперь объект поклонения обрел приставку «анти», в общем-то, ничего не изменил. Так что красные и белые – это для меня только цвета. Как колер фуфаек крестьянских ребятишек, над чьими football-ными баталиями я возвышался в детстве мудрым Соломоном. «Есть упоение в бою…» Да, подобная – настоящая – гибель, тянула меня туда, в самую гущу кровавой сечи. И не скрою, я хотел не только быть убитым, но и убивать. Отнимать души, умываться кровью. С тем же исступлением, с которым я топтал немых в смерти раков, желал я теперь кромсать, пронзать, расстреливать человеков. Сама деструктивная природа революция как нельзя лучше соответствовала такому настроению. Я выбрал красных интуитивно, не разумом, но чувством, привлеченный живой и животной силой их идей. В сущности, идеология тут отсутствовала, вытесненная простейшими инстинктами. Разрушать до основанья, откидывать гнилое мясо, не жалея ни себя ни врага: эта идея была мне близка и понятна. Но главное – мечта повернуть вспять ход событий: если мы с Верой бежали от большевиков, то теперь – я мчусь к ним, силой перемогаю колесо фортуны, сам атакую белку-судьбу, вращающую его. Не белка это, но пасюк… Где-то на задворках моего изуродованного и гноящегося сознания иногда всплывал историк, специалист с университетским образованием. Когда мутный и кровавый туман амока отступал, я задумывался об объективной природе революции. Все проклятые русские «почему» и «за что», все бесчисленные эмигрантские разговоры об одном и том же – теперь это виделось мне глупым и неправильным. Так пораженный гангреной ропщет на свою гниющую конечность, постепенно отравляющую весь его организм, не понимая, что винить надо прежде всего недобросовестных докторов, вовремя не распознавших грозных симптомов и не локализировавших абсцесс, созревание которого вызвано дурным и неправильным образом жизни больного. Да, революцию можно сравнить с болезнью, стихийным бедствием или иным безусловно разрушительным и страшным явлением. Господа, господа… Вы что же, всерьез посылаете проклятье землетрясенью или урагану, срывающему ваши кровли? Так могут поступать лишь невежественные и темные пейзане. Но люди мыслящие? Я совершенно четко понимал, что нынешняя мясорубка оказалась лишь следствием бездарности и скудоумия в первую голову тех, кто сейчас глотал отвратительный пинар в грязных притонах Константинополя или смаковал тончайшие коньяки в элитных ресторанах Парижа. Они одинаково, одними словами и интонациями, сетовали на судьбу, обвиняя всех вокруг, кроме себя. Люди, истязавшие и травившие челядь, искренне не понимали, отчего всегда покорные и забитые существа вдруг оскалились и зашипели. Проще всего объяснить происходящее бесовщиной, утереть скупую слезу и погоревать о вражеских происках. Очень по-русски. Искать же причины реальные, рациональные – претит нашей натуре. Куда приятнее мутный метафизический Океан, в чьих бурливых водах легко нафантазировать себе любого Левиафана, дабы спихнуть на него вину за собственную уродливость. Осознавая объективность революции я, однако, не мирился с ее индивидуальными проявлениями, направленными лично против меня. В сущности, обычный интеллигентский конфликт: общей теории и личной практики. По сей день я с ненавистью вспоминаю кузнеца Тихона, мертвую кошку в столовой и вилы в навозной куче. Ничего удивительного. Я тоже – продукт среды, отрыжка социума. 3 Последний раз я бывал в Петербурге, носившем сейчас бандитскую кличку Петроград, еще в далеком 1907-ом году. Мы праздновали тогда окончание гимназии и совершали «увеселительную поездку». Цель нашего voyage состояла в устройстве кутежей и посещении местных лупанариев. Уже тогда мне бросилась в глаза огромная разница между столицами: древней и современной. Надо сказать, что Петербург мне не понравился совершенно. Добрая бабья теплота Москвы, со всеми ее нелепыми кривыми улицами и смешными, старомодными нравами казались милее ледяной отстраненности Северной Пальмиры. Конечно мысль о женской природе Москвы и мужской – Петербурга не нова: Гоголь давно учуял разницу своим длинным носом и сформулировал сей постулат математически верно. От себя я бы добавил, что град на Неве был не просто язвительным денди, но господином, явно имевшим содомические наклонности. Мы всей ватагой остановились во второразрядной гостинице на Обводном канале. Перво-наперво решено было испитием жженки отпраздновать переход к взрослой жизни. Приобрели необходимое: исполинских размеров эмалированный ночной горшок, который мы смеха ради решили использовать вместо крюшонницы, огромную сахарную голову, а также два длинных, якобы черкесских, кинжала: они заменяли гусарские сабли. К этому изрядное количество вина, шампанского и рому. Из благородной затеи не вышло ничего: под споры о том, в каких пропорциях мешать мускат с брютом, напитки, под общий радостный гогот, были продегустированы до дна. Особенно усердствовал Плеснёв, наугощавшийся столь споро, что заснул на облезлом гостиничном ковре. Сахарная голова, при обливании ромом, постоянно норовила упасть с липовых кинжалов, гнувшихся под ее тяжестью. После чего ром также был выпит, без воспламенения и прочей бутафорской обрядовости. За сим отпал и вопрос посещения блудниц: наших сил хватило лишь на нестройное исполнение гаудеамуса и неприличных куплетов. Утром желчный Ландграф придумал сообщить Плеснёву (он продолжал тяжело и неприятно всхрапывать, источая по номеру запахи самые звериные), что амуры таки случились, и вечер оказался озарен оргией, бесстыдной и языческой. Розыгрыш превзошел все ожидания, разбуженный и помятый, Плесень по-собачьи тряс головой, совершенно не замечая, что наши сбивчатые рассказы противоречивы и неправдоподобны. Наконец, распалившись до крайности, Петя отчаянно покраснел и, ополоснув лицо, в одиночестве выпрыгнул в мокрый петербургский полдень на поиски платных ласк. Вернулся он под вечер, слегка смущенный, но гордый словно галльский петух. Победно продемонстрировал кружевные панталоны, прихваченные им в качестве трофея у честной проститутки. Остаток недели мы провели, посещая оперетки и трактиры, хлыща по набережным и осматривая засиженные голубями памятники. На обратном пути, в ожидании поезда в ресторане Николаевского вокзала, Плеснёв был необычайно бледен, часто отлучался в уборную, а уже в вагоне, когда мы проезжали Бологое, вдруг совершенно по-детски разрыдался, сказав, что очевидно подхватил люэс и дни его сочтены. Впоследствии оказалось, что это всего-навсего гонорея. Вот, пожалуй, самое яркое воспоминание о той поездки, ставшей демаркационной линией между отрочеством и юностью. И: «вновь я посетил…» Потеряв статус столицы, получив новое имя и пережив все ужасы гражданского переворота, Петербург, казалось, изменился в лучшую сторону. Стал честнее и проще, стёр помаду молодящегося ураниста. Однако вглядываясь в эти строгие линии, упираясь в прямые углы, дыша болотной гнилью знаменитых туманов, я все больше убеждался, что изменения носили исключительно декоративный характер. Противоестественная суть города осталась неизменной. Петербург стал Петроградом, но это не принесло изменений по-настоящему значимых. Та же казенщина, чугун мостов, примитивная геометрия, и отсутствие полное души. Разумеется, Гражданская отметилась на фасадах домов, выщербив их пулями и озарив кострами, вокруг которых грелись люди в фантастически живописных лохмотьях. Прибавилось помоев да грязи на вонючих улицах. А кумачовые полотнища с бесноватыми лозунгами придавали зданиям вид жуткий, диссонируя с типическими для этой местности цветами: всевозможными оттенками серого и болезненной лунной желтизной. Прибавить сюда мешки заграждений да баррикады из ржавых рельсов. Город не изменился, но вот люди населяли его другие совершенно. Ныне здесь проживали только наглые опасные матросы, угрюмые закопченные рабочие, а также бандиты всех видов и мастей. Путешественники из жестокого палеолита и смердящего средневековья. А еще – стаи пугливых псов, чахоточно лающих вслед замызганному броневику. Вкупе все это было страшно. Ферт, примеривший дырявые одежды чумного доктора. Бастардная помесь некрополя с бедламом. В этом вся инфернальная символика революции. 4 В Смольный меня пропустили без особых сложностей, даже толком не обыскав. Потолкавшись по узким и запутанным коридорам – пропахшим дёгтем, оружейным маслом и подмышками – я побывал в нескольких кабинетах, я наконец «был перенаправлен» (о дивный совдеповский диалект) на второй этаж. Постучался в обшарпанную, измазанную не то кровью, не то масляной краской дверь. Внутри оказалось так накурено, и я не сразу различил стоявший в углу заваленный бумаги стол, за которым угадывалась темная фигура. – Что фам, тофарищ, – спросила фигура, поднимаясь и обретая форму невысокого мужчины в мятом пиджачке. В клубах дыма виднелась крупная квадратная голова с пышной шапкой растрепанных седых волос. Непривычная манера полнозвучно выговаривать гласные и смягчать согласные. Немец? Я сконфузился, по-довоенному поклонился и молча протянул документы вместе с кипой рекомендательных (поддельных и настоящих) – писем. Мужчина не глядя взял их и отнес в противоположный угол, где, незамеченный мной сразу, за другим письменным столом что-то сосредоточено и быстро писал второй обитатель кабинета. Квадратноголовый же поправил мятый ворот рубахи и резким жестом, словно всаживая финский нож, сунул мне острую ладонь: – Миронис. Судя по фамилии, вряд ли немец. Наверное, латыш. Я назвал себя. Он значительно кивнул, прищурился и вдруг резко округлил глаза, отчего его физиономия вдруг приобрела пугающе нечеловеческое выражение. Очевидно, шутка была им отточена, так как он весело рассмеялся и жестом указал мне на стоящий у стола табурет. – Садитесь. Ф ногах прафды нет. – Но нет ее и выше, – подхватив венский стул, пробормотал человек, которому Миронис отдал мои бумаги. Он подошел ко мне почти вплотную и уселся на стул верхом, изогнувшись и положив голову на спинку. Глубоко затянулся папиросой. – Что ж. Добро пожаловать. Товарищ Миронис – председатель ВЧК. Мое же имя Гайдин. Я – начальник политического управления РККА. Гайдин был субтилен и как-то по-старчески сгорблен, хотя ему едва ли минуло сорок. Умные собачьи глаза, волосы зализаны на косой пробор. На плечах темно-зеленого френча – обильная крупная перхоть. Он обстоятельно огладил указательным пальцем рыжеватую щеточку усов и продолжил: – Значит, товарищ Самедов, решили послужить. Делу революции? – Так точно, – неожиданно для самого себя выпалил я и даже попытался прищелкнуть каблуками. – Вы это бросьте. Унтер-офицерские ваши замашки. Гайдин решительно взмахнул ладонью. У него не хватало большого и указательного пальца на левой руке. Он ухватил мой взгляд. – Горячий пятый год. Пресня. Бомбы. Баррикады. – Отличный был готт, – подхватил Миронис, – полнокрофный. Хотя и сейчас грешно жалофаться на анемию. Ха-ха-ха. – Именно так. Только вот бомбы… Нужны сейчас другие. Готовы ли вы, товарищ Самедов? Стать на передний край фронта? С идеологической лимонкой в руке? – Собственно говоря, именно для этого я здесь. Осознал тупиковость существования в топком буржуазном болоте. Желаю бросить свою жизнь на алтарь революции, и дворянской своей кровью оросить почву будущих коммунистических садов, – отбарабанил я. – Прекрасно сказано. Великолепный порыв, – Изюмов плавно делил фразы на части, словно не спеша нарезая духмяную краюху хлеба. От голода меня слегка мутило. – Хотя, вероятно, и врёте, – он выдохнул дым мне в лицо. – Не тушуйтесь. Врать можно. Даже необходимо. Иногда. – Нельзя скрыфать, – Миронис достал коробку папирос «Герцеговина флор», предложил мне. – Нельзя скрыфать, что некоторых несознательных бойцоф иногда охфатывают робость и страх. Есть случаи трусости, мародерстфа и даже людоедстфа. – Людоедство здесь ни причем, – поморщился Гайдин. – Однако в целом. Картина верная. Он отступил в глубь кабинета, споткнувшись о кипу перевязанных веревкой книг. Ткнул пальцем в карту: – Страна разбита на 8 военных округов. В военно-административном отношении. В них имеется 46 губернских комиссариатов. И 344 уездных. С Южного фронта требуют. Опытных комиссаров. Для украинских губерний. Нужны кандидаты на Харьков. Киев и Ростов. Это – в первую очередь. – Та-та-та – скоро согласился Миронис, словно из «кольта» застучал. – Банды буржуазии метят. В горло нашей молодой республики ножи и штыки. Идет тяжелая, кровопролитная война. Война, о которой когда-нибудь поэты напишут. Большие хорошие книги. В этой борьбе мы несли тягчайшие жертвы. Солдаты, командиры и комиссары... Но особенно расходуются коммунисты! Несть числа! Для коммуниста не существует плена. Коммунист, который попадает в плен, гибнет. Безвозвратно. Даже оставшись в живых, он перестаёт быть. Для своих товарищей. Вы слыхали о японской касте самураев? Во имя национального коллектива они не останавливаются. Никогда перед смертью! В лице наших комиссаров. В лице передовых бойцов-коммунистов. Мы получили новый коммунистический орден. Орден пролетарских самураев. Готовых умереть. И научить умирать других. За дело рабочего класса. Вы хотите вступить? В этот орден? – Умереть и научить умирать других? Да я… Я… Это же просто мечта! – Прекрасно. Ни слова больше. Вас поставят на довольствие. Завтра же. Получите у товарища Екатерины мандат. И маузер. – Послушайте, – я был оглушен происходящим. – Послушайте, но… Вы не хотите изучить мои бумаги? Вдруг я шпион? – Фы и шпион? Ха-ха-ха, – рассыпался смехом Миронис. – Это софершенно не так, что софершенно заметно. А фпрочем – мы фсе шпионы, ф какой-то мере. Ха-ха. – А вас не смущает, что я не член коммунистической партии? Разве это не необходимое условие? – Это важно, – закуривая и внимательно вглядываясь мне в глаза сказал Гайдин. – Но не в вашем случае. Не разочаровываете меня. Я увидел в ваших глазах. Необходимое и достаточное. Не говорите, что мне показалось. – Нет, разумеется, нет! – Что касается ваших бумаг. Я просмотрел их. Часть – определенно подделка. Я вздрогнул. Началось. – Да. Подделка. Но это не имеет значения. Совершенно. Важна – ваша решимость. Что же до партии. Мы можем дать вам партбилет. Прямо здесь. На месте. При этом он будет такой же фальшивкой. Не по форме – по сути. Понимаете? Бумаги могут лгать. Глаза лгать не могут. Я развел руками, признавая его правоту. – Может быть, – снова прищурился Миронис, играя желваками – у фас имеются какие-то фопросы? Пожелания? – Вопросов нет, а вот пожелание найдется. Видите ли… Я хочу, как это точнее объяснить… Сбросить старую кожу. Изменить имя, обновиться, взять революционный псевдоним. Возможно ли это? – Почему нет? Отличная мысль. Как вам угодно теперь называться? – Субботников. Это некоторым образом сохранит связь с моей прежней личностью, и вместе с тем смоет ее барскую окраску, превратив французское samedi , в наш, пролетарский субботник, воспоет тягу к добровольному бескорыстному труду. Великий почин! In hoc signo vinces! – Ваша правда. Только. Мой вам совет: эту свою буржуазную латынь вы бросьте. Бойцам нужен язык. Понятный им. – Тофарищ Екатерина сделает фсё необходимое, и даже больше. Зайдите к ней зафтра. В дефять ноль-ноль. Получите мандат, паёк и фсё остальное. От нее – сразу на вокзал. Фраг не ждет, фремя летит, льется кровь. Трум-ту-ру-рум – Миронис весьма похоже изобразил звук горна. – Фперед, труба зофёт! На погрузку ф эшелоны поступают эскадроны. На ночевку меня определили в казарму петроградского гарнизона. Хрустя ледком шел я в свое временное прибежище, размышляя о том, как неожиданно для себя самого вдруг решил сменить фамилию. Слова эти вырвались, спонтанные и необдуманные, но тем не менее искренние. Я действительно хотел этого. Но зачем, почему? На тот момент мне трудно было бы объяснить этот поступок. Однако сейчас, переписывая свои дневники, я имею право скрасить их литературностью. Поэтому продолжу аналогию с куртизанками. Движимые той же причудливой стыдливостью несчастные деревенские Глашки, Стешки да Фёклы напяливают на себя вместе с кружевным исподним и ложные имена, превращаясь в Глорий, Стефаний или Фифишек. Нечто подобное происходило и со мной. Нутром я чувствовал брезгливость, начиная свою службу у красных. В сущности, любая служба унизительна a priori, но в моем случае было что-то еще. Что-то несвежее, словно нижнее белье, не переменяемое неделями. Да, я жаждал непотребств, но творить их желал скрытно, под чужой личиной. Да, я искал смерти физической, но пачкать свое имя – я не желал. Пусть сгниет оболочка, но имя – имя! – останется нетленным. 5 Жадно сжевав ломоть подмокшего хлеба, я поискал, где удобнее улечься. В казарме холодно и сыро, лучше всего было б устроиться у печки, но там все давно занято. Печь – средоточие жизни: вокруг нее грелись, сушили портянки, в ней запекали картофель. У самого огня сидели на корточках и полулежали прямо на захарканном и усыпанном лузгой от семечек полу матросы, числом около двадцати: в тельниках, неприлично усатые и почему-то почти все как один железнозубые, они оккупировали самые теплые и выгодные места. Нечеловеческая навалилась усталость. Вся-вся-вся, накопленная за длительный поход, затаившаяся в натруженных мышцах, в расстроенных нервах. Я расположился в темном углу, укутавшись двумя грязными и дырявыми шинелями, обнаруженными тут же. Дырки оказались пулевыми отверстиями, грязь – запекшейся кровью. Проваливаясь и выныривая из пучины простуженного, душного забытья, я вылавливал обрывки чужих разговоров: – Откуда, сам-то, братишка? С Сормовских? Ага, а у меня сват на Путиловском… Я-то больше по малярному делу… – Что нам, малярам, день марам – неделю сушим… – Суши, да не сохни. – Тю! Я и гляжу: весь иссохся, чистая заноза. – Заедает половой вопрос. – Тю! Ты не плач, Маруся, будешь ты моя… – Коли бабу не ласкать, станет баба блядовать… Матросы. На палубе матросы курили папиросы. Настойчиво лезла в окно луна. Из пункта А в пункт Б навстречу друг другу с разной скоростью… Вышли «Титаник» и «Аврора». Пышной балтийской волной накатывало забытье. Все смешалось в нашей казарме, как в доме поручика Толстого. Саутгемптон… Севастополь… Гул и гуд. Всё неправильно, всё – наизнанку. Шиворот-навыворот и задом-наперед. – А вот бывает еще на свете такой зверь-зебра. Навроде лошади, но в полоску, будто в тельнике. – Ври, да меру знай. – От ведь дура! Это факт науки. – А вот еще был случай… Невидимые пираты нестройно пели: «Хо-хо-хо и бутылка брому». Тянуло махрой, немытыми телами. За окном ржали, дрожа от холода, зебры. Где-то вдалеке палили пушки «Авроры» и трубно стонал в тумане обреченный «Титаник». Уснул наконец действительно. 6 Выспавшись, отправился на встречу с загадочным товарищем Екатериной (или товарищью? Сложна лексика в советской стороне). Дули ветры. Разных направлений сразу. Вода – повсюду: в Неве, в пепельном небе с демоническими врубелевскими тучами, в холодном вредном воздухе, на моём лице. Где-то в тумане прятались: мосты, крыши и шпили. А также острова. Задачка: к серому утру прибавить хмурый город. Тэк-с, в сумме получаем весьма престранное настроение. А если сочетать хмурое утро и серый город? Элементарно, арифметика Киселёва: от перемены порядка слагаемых, сумма, как известно… Впрочем, это все ерундень. Нервы, нервы. Скоро все пройдет и навеки разрешится. А любопытно, какая она – эта пресловутая товарищ Екатерина? Вчера, упомянув ее, Миронис с Гайдиным шкодливо переглянулись. Отчего б? Наверное, занимается организационными вопросами. Довольно, надо полагать, скучное занятие. Скорее всего, товарищ Екатерина – старый заслуженный революционер. Небось, старушка. Старушонка. Вредная такая, с подходцем. Еще с Верой Засулич шлялась по подпольям и конспиративным притонам. Орала «Интернационал». Выдохлась, притомилась, переболела дурной болезнью – получила в награду за преданность непыльную должность по канцелярской да хозяйственной части. А ухмылки чекистов? Наверное, в её внешности или поведении есть нечто забавное. Легко представить: перезрелые, да что там – подгнившие уже – революционерки, это, безусловно, не просто забавно. Это, товарищи, по-настоящему смешно. Размышляя таким образом, я подошел к Смольному. Екатеринин гештальт оформился вполне. Престарелая бородавчатая жаба c немецкими корнями, они здесь всегда приживались. Явственно увидел отвратительную бугристую кожу землистого цвета, провалившийся нос, огромный рот с брюзгливо изогнутыми уголками бескровных губ, выпученные глаза, подрагивающий зоб. Одета, конечно, в кожанку – дань моде. Ну и нотка экстравагантности, куда ж без её: бескозырка с выцветшей позолотой: «Беспощадный». Нет, лучше: «Взадукусачий». Поднимаясь по скользким ступеням, я громко, вслух, расхохотался. С кожанкой-то я угадал. А вот в остальном ошибся фундаментально. Да и поднимался по ступеням совершенно напрасно: кабинет товарища Катерины находился в полуподвале. Рядом – груда мелкой мерзлой картошки и составленные в козлы насквозь проржавевшие трехлинейки. – Здравствуйте! – оглушила трель. Рядом со славянским шкапом стояла юная девушка, почти гимназистка – длинные несуразные руки и ноги, широкая, широченная, улыбка, берлинская лазурь огромных глаз. – Сесть негде – у меня тут по-простому. Давай на «ты», не возражаешь – она достала из шкафа кувшин, с отбитым носиком и два граненых стакана. – Да, ничего страшного. Я собственно ненадолго. Моя фамилия Саме… Субботников. Я – ваш, то есть наш, новый комиссар. – Знаю-знаю. Теперь Субботников. – Я ведь тоже сменила. Только не фамилию, а имя. – И как вас, то есть тебя, звали раньше? – Катькой. – Хм-м… А сейчас, значит, Екатериной. И в чем же разница? – А в том, мил-человек, что была я просто глупая девка Катька из Мезенского уезда. Дикость и старообрядчество. Не жизнь, а рыбья чешуя, мелкая да вонючая. А стала – Екатерина, в честь Екатерины Арборе-Ралли. Слыхал о такой? – Бог миловал, – ухмыльнулся я. – Чудак человек! Отсталый ты. Это румынская коммунистка. «Женщина-огонь», как товарищ Гайдин ее называет, они ж знакомцы. Вот он-то и мне предложил в ее честь всегда и исключительно Екатериной называться. – Гляди, значит. Мандат твой готов, вот маузер – вместе с коробкой; в узелке – харч в дорогу. Хочешь молока? – Нет, благодарю покорно. – Что так? Ай обдристаться боишься? Ха-ха-ха! Не обижайся дружеской шутке! Кукситься не надо, товарищ новый комиссар! Твой эшелон с Детскосельского отходит, знаешь где это? Ты ж вроде не местный. – Найду. Не маленький. – Постой. До обеда никто больше зайти не должен. Я сама тебя свезу на вокзал. Не возражаешь? – Помилуйте. То есть, просто «помилуй», буду рад. – Помилую-помилую, если захочешь – ударяя на «у» засмеялась Екатерина. Смех ее, тысячи колокольчиков, заполнил комнату. Она достала из выдвижного ящика стола маленький револьвер – «велодог», ловко убрала его куда-то под длинную юбку, загремела огромной связкой ключей, запирая дверь. Через минуту мы уже мчались в стареньком дребезжащем «руссо-балте» по мрачным обледеневшим улицам. – А ты, значит, из дворян? И в Париже жил-был? – Да. Я немного насторожился. – Тебе это кажется странным? То, что я пришел сюда, – я помедлил, думая, а куда, собственно говоря, я пришел. – Сюда, в революцию? Екатерина-Катька помогла выпутаться: – Чего ж нет. Обыкновенное дело. И не такое бывает. У меня тоже путь непростой оказался. – Ого, – я искренне удивился. – И как же ты? – Что? В революцию-то? Долгая история. С родителями я сызмальства не ладила. У них всех забот: рыб удить да лоб крестить. Как, значит, четырнадцать мне стукнуло – шабаш. Сбегла из дому. Сначала к анархистам прибилась. Но у них все безыдейно, хаос и варварство. Это не по мне. Потом, значит, к максималистам. Она нажала на клаксон, распугивая угрюмых мешочников. – Тама программа, цель. Однако, ошибочные они. Мне это дело товарищ Гайдин в два счета разъяснил. – Вот, значит, как… Екатерина значительно покивала головой. Какая у нее тонкая, просвечивающаяся кожа. – Не скучно? Бумаги оформлять, ставить на довольствие, следить за учетом? – Эй-о-эй! Ты не думай, миленок, это временное. Еще пообвыкну, заматерею, как говорит товарищ Гайдин, – и на курсы. Ты что ж, думаешь я всю свою расчудесную жизнь в кабинете проведу, пылью шурша, как бестолковая мещанская крыса? Ну уже это нет, дудки! Есть у меня мечта! – Мечта? Поделись! – Только уговор: без смеху! Я торжественно приложил руку к сердцу. – Хочу я бронепоездом командовать! – Ого! Серьезное дело. Только девичье ли? – Девичье, не девичье. Ты это старорежимную риторику забрось подальше в Неву, мил человек! Не такое сейчас время. Я вон автомобилем в два дня научилась управлять! У меня к технике страсть. Голос, опять-таки командирский, хват, удаль – всё при мне! – Бронепоезд дело важное. Ну а еще может что? Для души? – В Париже побывать мне надо. Я сморщился, как от зубной боли. Товарищ Екатерина неверно истолковала мою гримасу. – Нет-нет, я не в смысле фильдеперсовых чулок или ещё какой буржуазной дребедени! Просто очень нужно побывать в городе первых коммунаров. Подышать воздухом, где все народилось. Мы подъезжали к Детскосельскому вокзалу. Движение стало интенсивнее. Странная провожатая моя уверенно маневрировала среди потока повозок, обозов и беспризорных, поворотом рулевого колеса направив автомобиль к стоящему на отшибе покосившемуся складу. – Куда это мы? – Да ты не думай, у меня ключи есть. Запремся. – Какие ключи? О чем ты? Что происходит? – На дорожку порцию телесной любви отвалю тебе. Я закашлялся. – Ой к черту твою мимику интеллигентскую. Али ты без танцев и стихов баб не тискал? Прокашлявшись и вытерев набежавшие на глаза слезы (смеха ли? стыда?), я сипло спросил: – И тебе это что же, доставит удовольствие? – Какое к лешему удовольствие? Мне от этих ваших трений и толчков не холодно и не жарко. Просто понимание имею. Ваш брат-мужчина этому делу придает значение. Значится, согласно обстановке, надо способствовать. – Ты сама пришла к таким выводам? Она помолчала, по-детски сморщив нос. – Ясно. Товарищ Гайдин помог понять. Или Миронис? – А хоть бы и оба разом, – возмущено прозвенела бывшая Катька. – Благодарю тебя, товарищ, за предложение революционной ласки, но… – я затруднился окончить фразу, в любом случае глупую и невыигрышную. – Дело хозяйское, – легко согласилась Екатерина, не дослушав. – Вон твой эшелон. Воинский поезд за номером 404. Бывай, товарищ комиссар, в добрый тебе час! Я вылез из «руссо-балта» и, взвалив на плечо кулек, пошагал к вокзалу, где фыркали, дымили, гудели паровозы. Бурлила и волновалась толпа. – Эй, интеллигент! Погоди-ка! Улыбаясь своей безразмерной улыбкой, догнала меня Катька. – На вот тебе яблочко в дорожку. Погрызешь, раз уж ты с чудинкой, – она прыснула в руку, напоследок огладив меня честными светлыми глазами. – Это тебе на счастье, чтоб не поранило и не убило! – Спасибо. Я спрятал в карман маленький зеленый плод, хранивший тепло ее бескорыстного тела и, не оглядываясь, зашагал к воинскому поезду номер 404. Паровоз свистнул, тяжело, по-стариковски стронулся с места. Лязгнули буфера. Еще свисток, еще усилие. Перестукнули на стыках окутанные паром колеса. В теплушке плохо, тоскливо, жестко. Холодно и нечем дышать: вонь от махры, перегара, прелых ног не дает вздохнуть полной грудью. Веселее знакомым, сбившимся в группки: можно развлекаться беседой или дружеской перебранкой, играть в карты, кашеварить. Бойцам-одиночкам труднее. Кто-то пытался вздремнуть, кто-то растягивал гармошку, подбирая что-то неприятно залихватское. Я закрыл глаза. Поезд медленно-медленно набирал скорость. Звенели подвешенные котелки и чайники. Лязгнула стрелка. Каких-то пять лет назад, я впервые встретил Веру. И сравнил изменения, случившиеся в моей жизни с паровозом, переменившим путь волею неведомого диковатого Стрелочника. Метафора стала былью. Чаще мелькали фонари, прогремел железом мост. Я достал из вещмешка воблу и Катино яблоко. Съел, запил морковным чаем. «Эх, яблочко, куда ты котисся?» – нестройно затянули под балалайку… 7 Найти желанной смерти мне не посчастливилось. Кавалерист я оказался слабенький и сначала мои комиссарские обязанности состояли в произнесении речей. Часами рвал я горло, выступая перед красноармейцами, изрыгая потоки бешеных и глупых штампов. Обличал «прихвостней мирового капитала», грозил «белогвардейской сволочи», костерил «чумных гнид на теле нашей молодой республики» и клялся искоренить «бессильно шипящих гадюк Антанты» вместе с «деникинскими палачами» и «колчаковскими аспидами». Всё это давно и прочно осело в моей памяти и навязло в зубах. Разумеется, не к этому я стремился. Представлять красноармейского Цицерона – амплуа не мое. Не для этого я примкнул к вонючим, необразованным, по самые брови заросшим бородой приматам, имевшим обыкновение украшать свою дурную экипировку безвкусными символами, вырванными из самых разнообразных религиозно-мистических концепций. У меня вызывало физическое неприятие манера этих сморкаться: зажав ноздри пальцами и выдохнув, они стряхивали слизь о землю, после чего забористо матерились и вытирали руки о галифе. Но самое неприятное другое. Исполнив свое ораторское послушание я, постепенно обретая сноровку и ловкость, запрыгивал на коня и на рысях мчал вперед, всегда в самом авангарде нашей лавы. И… Это «и» длилось и длилось, теряясь в бесконечности. Пули облетали мое жаждущее растерзания тело по траекториям, запрещенным баллистикой. Невидимая, но твердая рука хладнокровно отводила шашечные и штыковые удары, стремившиеся раздробить череп или изодрать сердце. Лопались рядом снаряды, разрывы шрапнели аккуратно смахивали с головы папаху. Подо мной пало шесть добрых коней, а сам я отделался лишь парой незначительных царапин да вышибленным левым клыком. Я успел поучаствовать в Мозырской и Киевской операциях. Принимал активнейшее участие в кровопролитных битвах с «проклятой шляхтой» и «ясновельможными крысами». Моё революционное геройство, абсолютно бесполезное с точки зрения реализации собственных гибельных порывов, не осталось, однако, незамеченным командованием. Меня премировали тяжелыми золотыми часами на цепочке (предмет гордости магазинного приказчика или дамского парикмахера). Кроме того, получил я и свою порцию совершенно ненужной мне глории мунди: по всему Южному фронту поползли слухи о Заговоренном Комиссаре, которого не берёт смерть. Особо известна история (разумеется утяжелившаяся массой неправдоподобных подробностей) о том, как я, выхватив из рук павшего красного воина полковое знамя, страшным широким наметом, с гиканьем поскакал прямо на пулеметные гнезда. И расшвыривал я бомбы щедрой рукой. И яростно рычал от пролетарского восторга. И ноздри мои, словно крылья пойманной голубицы, трепетали от запаха пороха и вкусной парной крови, а выстрелы орудий гремели триумфальным салютом во славу Ленина и Аида. К стыду своему скажу: не легенда это, но быль. В начале юного, как поется в революционной песне, месяца июня, прямо из Полоцка я был откомандирован в распоряжение Стальной дивизии товарища Жлобы. Теги:
-2 Комментарии
Лев Валерьевич "Хвост" зевает. Про Хвоста у меня прямо тут целый мемуар выложен. "Говнорок" называется. А собственно про продолжение романа добавлю, что написано местами очень круто. Но по матчасти - какая-то неведомая хуйня творится. махновцы мы, Лев Валерьевич, махновцы Гуляй-Поле и всё такое чо мы любим чорный флак, блядь в жопе как у пули-экта-плазмы ну Лев человек без пезды уважаемый. прислушаться я к нему, прислушиваюсь завсегда. но и поспорить можно. рубрика вообще дело вкуса... на счет клюквы же все-таки скажу: делалось намеренно, ибо роман ну совсем не исторический, а резкий скачок между частями - намеренный. Хорошо читается. Хотя у меня почему-то все время всплывали аллюзии на /Подвиг/ Набокова и /Чапаева/ Пелевина. Да отлично, чо Шева, аллюзии - правильные! я много еще на что там... в частности, на а. толстого Разбрасыватель, спасибо Вот, да. Присоединюсь к Шеве, Аллюзии моментами те же.Все время с кем-то ассоциировалось. Но, читается легко. Хотя это ничего не значит. Все мы подвержены легкому слогу. А сказать нечего. первые две честно прочла. Третью скролила наискосок. С четвертой сил не осталось. Не знаю. Всё как-то вторично, натянуто и тускло. Извините. Альона, привет, систра. Светлый Песах תודה. Целую в щоке Зашли вчера в Антрекот на Арнаутской, так хозяин и говорит. "Ой! Без масок и в закатаных штанах Так возьмите хотя бы перчатки. Они бесплатные". ггг Альёна, а чо это мы шляемся, м? Еше свежачок Вся жизнь – дорога в никуда,
И мы живём в самой дороге, И не попасть нам никогда Ни в ад, ни в рай в таком вот роде. Всё то, что делаем сейчас, Оно важно для нас в моменте, А то, что мыслим про запас, Не будет нужно после смерти.... Как мало на свете любви,
Примерно, как в капле воды Стекающей понемногу, Встречающей по дороге Таких же подруг по счастью, Сливающихся в одночасье В штормящую бурю из слов, Громящих покой валунов. Как много на свете беды, Примерно, как в море воды Ушедшей под траурный лёд.... Смотрю на милые глаза, Все понимают, не осудят, Лишь, чуть, волнуется душа, Любовь, возможно, здесь ночует Я встретил счастье, повезло, Недалеко, живет, играя, Черты твои приобрело, Как поступить, конечно, знаю Как важен правильный ответ, Мне слово ваше очень ценно, Цветы, в руках готов букет, Все остальное, несомненно.... Ты слышал её придыханья,
В детсадовском гетто тебя забывали. Срезал до неё расстоянье, По тонкому льду на салазках гоняя. О будущем ей напевая, Гоним препаратами по парапетам, Шагал вдаль по окнам стреляя, Людей поражая синхронным дуплетом.... 1
Любви пируэтами выжатый Гляжу, как сидишь обнимая коленку. Твою наготу, не пристыженный, На память свою намотаю нетленкой. 2 Коротко время, поднимешься в душ, Я за тобой, прислонившись у стенки, Верный любовник, непреданный муж, Буду стоять и снимать с тебя мерки.... |
Первые две части мне даже понравились. Декадентство, разврат, инфернальный сверчок. Все четко и красиво.
А здесь, камрад, клюква несусветная пошла. Не-су-све-тна-я! Российский кинематограф какой-то. Так шта рубрика.