Важное
Разделы
Поиск в креативах
Прочее
|
Кино и театр:: - Путешествие вновь (часть вторая 12-24)Путешествие вновь (часть вторая 12-24)Автор: Крокодилдо 12Лечь на правый бок. Перевернуться на живот. Налево. Полежать на спине. Теперь – направо. Накрыть голову тюфяком. Я – в холодной. Допрос проводил фатоватый ротмистр с выпученными глазами. Подробности помню плохо. Поэтому представим все, как выписку из средневековых рыцарских романов. Всем всё равно, а мне – приятно… Допрос, учиненный лицу дворянского звания, по имени Евгений (восх. к греч. «евгенес», т.е. «благородный»), сын Владимиров, рождённому 4го апреля года 1891, и сменившему древнюю фамилию свою на вымышленную при поступлении на службу в РККА в должности комиссара, а впоследствии бежавшего из рядов Красной армии и добровольно предоставившего вражеской стороне (Русской армии под командованием генерала барона Врангеля) секретные сведения о дислокации, численности и вооружении 1го конного корпуса, также часто называемого в различных источниках «Стальной дивизией», с упоминанием о преобладании в вышеупомянутом корпусе кобыл и жеребцов гнедой масти, а также наличии в распоряжении командира – тов. Жлобы – механизированного транспортного средства марки «Харлей-Давидсон». И вот сейчас, вместо того, чтобы терзаться, как все порядочные пленные, от холода, голода и, пожалуй, еще неизвестности, я зачем-то мучаю себя чувствами и мыслями иной природы. Психические токи, синие молнии и магниевые вспышки пляшут и клянут меня ехидно: «Значит, братец, ты все вот так им и рассказал. Добровольно, выходит, нарушил верность» «Какую такую верность? Кого я предал? Сволочей, грязнуль и людоедов?» «Ну это уже дело десятое, кто они: грязнули аль нет. Факт: измену совершил. Получаешься, ты теперь, братец – Брут» «Нет, не Брут! Не Брут, не Брут! Не называйте меня так!» «Да, ладно уж. Мы тоже, знаешь, не дураки. Да и по чести сказать, красных нам не жаль ничуточки. Плюнуть на них да растереть. Мы звучим по поводу иному. Ещё раз напомним твою сердечную маету. Ты рассуждал так: а вот может и Вере тогда можно было изменить? И, совершенно свободно, уйти в альковы этого пса Охотникова? Тебе, значит можно, а ей – нет? «…» И снова: бессонница, тоска, соломенный тюфяк. Как утишить проклятые флюиды? Найти дыру в логических сетях? Попробовал зайти с субъективизма: «В конце концов, каждый человек позволяет себе больше, нежели другим. Практика двойных морально-этических норм – вполне естественна, в ней вся суть гомо сапиенса». Тут же ответили, заметались по камере синие тени: – Узнаем брутца Макса! «Единственный и его собственность». Знаем, слыхали: «кроме меня для меня нет ничего». Для гимназических споров, пожалуй, эта максима сойдет. А вот нас на такой мякине не проведешь, это дудки-с. Слабоватый аргумент. Изволь опять накрыть голову соломой и подумать получше. Разумеется, в этой дискуссии с самим собой я был обречен с самого начала. Один шанс – найти так сказать, процессуальную неточность и на ней попытаться развалить все дело, чтоб наконец заснуть. И: «Я нашел!» – как вскрикнул старый грязномаз Архимед, впервые принимая ванну. – Благоволите, тени и молнии…. Разве я присягал на верность? Я, человек с подложными бумагами и фальшивым несуществующим именем. Давал ли я клятву, подписывал протоколы, меморандумы и прочее? Нет! В отличие от моей жены – перед людьми и перед Богом – прошу заметить! Она клялась, она целовала крест. Есть записи в реестре! Был аналой, было подвенечное платье и свечи по три рубли, было даже деепричастие «кадя». И всё – поругано! Как говорится, в гнилом поту засаленной постели. За сим – дело закрыто, прошу всех покинуть залу суда и дать мне выспаться. Возражений нет? Ну и славно. Благодарю вас, справедливые Евмениды. Спасибо вам всемилостивые журавлики. Летите себе с богом. Когда хорошо – тогда хорошо. Вопрос прояснен и закрыт. Всем – спокойной ночи! 13 Не знаю, ночь или день – в камере моей было темно и время суток с трудом поддавалось определению. Так или иначе, но выспался я преотлично. Проснувшись, растер руками лицо. «Расстреляют навряд ли. Если бы хотели пустить в расход, то давно б уж и пустили. Тогда что? Любопытно. Впрочем, будь, что будет. В теперешнем положении фатализм – единственно верная стратегия». Размышления мои прервал звон ключей. Дверь камеры распахнулась. Приземистый скуластый солдат, нахмурив густые брови, поманил толстым пальцем: – Пойдем. К командующему пойдем. «Командующему чем? Кого он так называет, этот степной человек?» Шли по тёмному узкому коридору. Лестница. Высокая, крутая. Скрипит. Ура! Да будет свет – мы вышли наружу. На улице задувал крепкий ветер. Конвоир провел меня мимо солдат, освежевавших баранью тушу. Не помню, когда я ел последний раз. Сглотнул слюну, помотал головой, отгоняя голодную слабость. Вели долго, вдоль заброшенных построек, битого кирпича, ржавого хлама, груды непонятно откуда взявшихся игрушечных утят. Наконец вышли к железной дороге, к военному поезду. У штабного вагона цепь подтянутых часовых с ничего не выражавшими лицами. Татарин мой стукнул в дверь. – Войдите, – распорядился ровный голос. Меня втолкнули внутрь. В переделанном под кабинет вагоне за небольшим столом с красивой бронзовой лампой что-то сосредоточено писал высокий человек в черной черкеске. Не узнать его было невозможно: надо признать, что агитплакаты красных очень точно, хотя и издевательски искаженно, передавали главные черты барона Врангеля. Главнокомандующий Вооруженных сил Юга России поднялся, кивнул головой, но не подошел. Продолжил стоять, скрестив руки на груди. – Добрый день. Полагаю, вы знаете, кто я такой? – Разумеется, господин барон, – сказал я. – Прекрасно. Тогда сразу к сути дела. Видите ли, господин Самедов, – он заметил мою удивленную гримасу, – позвольте вас называть именем, полученным при рождении. Красные клички оставим... – Так вот… Есть вина, есть наказание. Я руководствуюсь фактами. Они же в данном случае гласят, что представленные вами сведения оказали огромную услугу Русской Армии, внеся важный вклад в исход всей операции. Он стремительно раскинул на столе карту, замер. Воспользовавшись его глубокой задумчивостью, я разглядывал Врангеля без церемоний. Высокая, не просто стройная, но гибкая фигура производила впечатление. Впечатление кого-то или даже чего-то, готового сделать выпад, атаковать. «Змея, змея, кобра. У него даже кобура – черная», – от голода кружилась голова. Врангель заговорил, словно про себя, вновь переживая то недавнее: – Группа товарища – он повторил с превосходной издевкой – товарища Жлобы взята в тиски, разгромлена и рассеяна. Захвачена вся артиллерия, свыше 40 орудий, 200 пулеметов. Взято до 2000 пленных, захвачены штабы двух конных дивизий. Путь на Мелитополь закрыт. Появляется возможность развивать наступление дальше, на Екатеринослав… Словом, победа важная…. Однако, возвращаясь к вам, господин Самедов. Я успел ознакомился с протоколом допроса. Дворянин на службе у хамов – не столь удивительно в наше время. Понять – могу, а вот оправдать – едва ли. Хотя, разумеется, у вас имелись свои мотивы… – Извините, господин барон, – перебил я в запальчивости, но мотивы моих поступков в протоколе не описаны! – Да будет вам, – отмахнулся Главнокомандующий. – Не считайте свою историю чем-то уникальным. Вы бросаетесь из Парижа в Петроград, поступаете к красным, потом бежите от красных... Думаю, не ошибусь предположить здесь affair de coer , – последнее прозвучало брезгливо. – Нигилисты, декаденты. Студенты и прочий вольноопределяющийся народец, вознесший свои личные переживания до сакральных высот. Эмоциональная инфантильность. Старо как мир. Я в принципе далек от этого. Однако, сейчас дело не в моих преференциях. Ну да ладно – дело молодое. Но вы же – мужчина, вам ведь почти тридцать? Сейчас, в годину кровавую и страшную, эти ваши игры особенно неуместны. Не понимаю я штатских мечтаний заглянуть в зев небытия, – глаза Врангеля полыхнули темным пламенем. Я молчал. Я казался себе гимназистом, которого отчитывает директор. Врангель тоже почувствовал карикатурный характер этой сцены: – В сущности, речь не об этом. Мне нет дела до ваших личных переживаний и учить вас жизни я не могу, да и не желаю. Тем не менее, нам необходимо решить вопрос насущный и вполне себе житейский: что же мне с вами делать? Поблагодарить и отпустить на все четыре стороны? Отпускать затруднительно, ибо некуда. Сами видите, что творится вокруг. Остаётся одно, принять в свои ряды. Иначе же… – Я готов. – Вы готовы! Имейте в виду, здесь фронт, а не клуб самоубийц. Орден кнехтов печального сердца тоже не тут. Ваши же профессиональные навыки, – судя по записям, он кивнул в сторону письменного стола, – вы неплохой оратор. Впрочем, это не нужно. Отчаянные рубаки нам тоже без надобности: действовать приходиться не безрассудной лихостью, но хирургической точностью. Куда же вас определить? Снаружи раздался душераздирающий, нечеловеческий крик. 14 К полевому госпиталю – шатру, с грубо намалеванном на нем клюквенным крестом, – приближались двое солдат, сгибаясь под тяжестью того, что я сначала принял за паланкин. Затем показалось, что это огромная рыба. Кит. Лежащий кверху брюхом серый кит. Из брюха его лезли, шевелясь, бледно-розовые щупальца осьминога. Кит истошно и утробно гудел, стараясь запихнуть осьминога обратно в свое чрево маленькими окровавленными руками. Импровизированные носилки – кусок брезента с двумя жердями – поднесли ближе. Агонизирующим Левиафаном оказался тот самый грузин, ударивший меня стеком. Он из последних сил двигал окровавленными руками и протяжно скулил. По счастью, раненого внесли внутрь шатра. «Херхеулидзе», – всплыла в голове фамилия. Так назвал его бледный до прозрачности блондин с пугающей тьмой в глазах и черными нитями бровей. Сейчас блондин направлялся прямо к нам. Врангель нетерпеливо оборвал формальное обращение: – Прошу вас, Ласковский, сразу к сути. – Разведгруппа под моим руководством в составе Херхеулидзе, Сайко и Калитина исследовала местность в районе… – взглянув меня, он осекся. Несмотря на кровавый ужас ливерной драмы Ласковский сохранил самообладание, не назвав заданный квадрат в присутствии незнакомого человека. – В обследованном районе был обнаружен отряд красных, отступающих на юго-восток. У неприятеля имелось орудие. Развернули и ахнули шрапнелью. В белый свет, как в копеечку. Мы тогда уже направлялись в расположение части. Херхеулидзе получил ранение в живот, у меня и двух нижних чинов – ни царапины, – докладывал Ласковский негромко и флегматично, без тени шока или удивления. – Н-да… – протянул Врангель. – На все воля Божья. Как тогда Лавра Георгиевича… – Кишки по земле волочились, сосисок связкой. Я их обратно в живот ему вложил, все в пыли, в грязи. Думали, на месте кончится. Однако ж вот, донесли. То, что мне привиделось живым осьминогом, а Ласковский назвал аппетитной связкой сосисок, оказалось кишками, которые умирающему Херхеулидзе втиснули в разорванный мамон. Послышалось мне, или в голосе Ласковского действительно прорывался сладострастный мажор? Он немного пришептывал, смакую каждую отдельную подробность. Тот факт, что он докладывал Главкому его, казалось, отнюдь не смущал. – Так вот, господин Самедов, полагаю… – сдержанно начал Врангель и осёкся. Из шатра, удрученно покачивая головой, вышел военврач. Все было предельно ясно. – Хочу предложить вам службу в разведотряде под командованием поручика Ласковского, – закончил Главнокомандующий. – Перемелется – мука будет. 15 Началась моя новая служба. Другой лагерь, иные цвета. Да и люди, конечно, тоже отличались. Вместо жизнерадостного хамства примитивных организмов – мертвая механика восковых кукол. Красные представляли собой нечестивое и вонючее, но все-таки единство, поддерживаемое общей ненавистью, у белых не было и того. Белые: хорошее название, но не совсем точное. Бледные – вот в самое яблочко. Вялые, сонные от малокровия вампиры. Иногда, глядя на могильную отрешенность этих воинов, мне казалось, что переплыл я не скромную речку Конку, но печальный Ахерон, навсегда смыв себя из мира существ из плоти и крови. Я и поныне человек не склонный к размышлениям излишне масштабным. Глупо и непродуктивно рассуждать о судьбах Вселенной, о размерах, не вмещающихся в мозг человека. Все мои рефлексии – рефлексии сугубо индивидуалистические, и я не стесняюсь в этом признаваться. Я – homo individualis , и не стоит видеть в этом восхищения собственной исключительностью. Это просто видовое название. Волею случая и собственных необдуманных поступков, я оказался вовлечен в события слишком крупные и непонятные. Безусловно, не мог влиять на них, лишь покорно следуя восходящим и нисходящим потокам бытия. А вот они – влияли. Надев контрастные фуфайки, участвуя в этой дурной и жульнической национальной игре. Игре тем более странной, что и лаптой, и мячом, и ставкой в ней назначили прозрачное, бесформенное и невещественное понятие, называемое Родиной. Родина – миф. Разменная монета, которой все участники сегодняшнего аукциона пользовались для оплаты своих убеждений. Грубо подмалеванная декорация на театре военных действий. Сцена, где можно дать развернуться амбициям и инстинктам. И не то чтоб я осуждал их за это. Я вообще всегда презирал склонность людей к пустому по сути и витиеватому по форме философствованию. Это занятие безобидно, когда сопутствует уютной дреме после сытного обеда. Желудок урчит чеширским котом, переваривая полезные белки, жиры и углеводы. Клетчатый плед согревает ноги. Пенсне отложено. На груди – газета. И вот в полусне и приходят эти ленивые калорийные мысли: о мироустройстве, политической целесообразности, и социальной справедливости. Характер умствований объясняется исключительно направлением раскрытой газеты. Больше того: даже стул человека определяется исключительно тем, что было читано во время обеда. «Речь», «Новое время» или «Правда» – вот истинные причины поноса, запора или метеоризма. Простое и понятное определение Родины, как «родства», не приходило воюющим сторонам в голову. Кровь они заменили идеологией, субстанцией сомнительной. Я же – увы мне увы – родственников больше на этой земле не имел; ergo, силлогизм выходил безыскусный, но крепкий: Родина – это я. Впрочем, я отвлекся, сам забрел в дебри суемудрия. В любом случае, переход на другую сторону не прошел даром. Питавшее меня дьявольское топливо иссякло. Я ощущал пустоту, кризис даже не идей, но и общего вектора устремлений. Лег в дрейф: потрепанное судно без руля и ветрил, летучий голландец, где крысы съели крыс. Странная жизнь. Без божества, без вдохновения… Ну и так далее, вниз по списку потерь и утрат. Смерти я искать перестал, хотя ее и не боялся. Смысла существование, не обрел, скорее уверился, что его не существует. Суть бытия – в исполнении постоянных ритуалов, именуемых в социуме долгом и обязанностями. На самом деле, это лишь некие подпорки и вехи, делающие existence более или менее оправданным. В новой военной профессией освоился я легко, и даже не без удовольствия. С некоторых пор сама идея тайного осторожного наблюдения – подглядывания – крайне занимала меня, доставляя чувственный восторг. Приняли меня ровно, хотя ни с кем не сошелся коротко. Отношения в разведотряде вполне повторяли общие в Русской Армии: холодная равноудаленность. Меня это вполне устраивало, особенно после слюнявого панибратства красноармейцев. Особняком стояла только фигура капитана Ласковского. 16 Вообще говорили о нём неохотно. Дело не только в том, что бойцы побаивались капитана – хотя они побаивались – просто сведения имелись действительно скудные. В интонациях же всех, к кому я осторожно подступался с разговорами, звучала смесь настороженности и презрения. Так относятся к ядовитым насекомым, когда гадливость соседствует с опасливостью. Якобы рожденный вне брака, от связи то ли певички, то ли прачки с важным литовским вельможей. Достоверно известно, что Ласковский учился во Владимирском военном училище, которое не окончил. Тут снова начинались предположения и домыслы. Исключен в двенадцатом году, а вот почему – тайна. – Нехорошая история. Люди говорят, в бане противоестественность у него проявилась, – рассказывал вечером Сайко, когда мы из одного котелка черпали с ним вкусный, с дымком, кулеш. – Так вот и вышибли его из училища. – Погоди, Иван, – задумался я, дуя на ложку, – какие-такие люди? Разве в нашем отряде есть его бывшие товарищи по училищу? – Да нет, нету никого. – Тогда откуда же такая нехорошая история? – Чёрт его знает, люди говорят. Шамай давай. А коли сыт – отвались. Также ходили слухи, что Ласковский был заядлым картежником. При том не дурак передернуть, из-за чего сделал в Петербурге скандал, едва не кончившийся дуэлью. Другие утверждали, что дуэль как раз случилась, и это стало причиной исключения из училища. Опять же, ни подтвердить, ни опровергнуть сие было невозможно. При мне в карты Ласковский не играл, хотя я замечал, как, глядя на расписывающих пульку или соображающих банчок товарищей, он заливался закатным багрянцем. Как-то ночью в карауле услышал я еще одну занимательную историю. Рассказал её Василий Васильев, простой круглолицый парень из зажиточных крестьян. Над ним часто подсмеивались из-за имени-фамилии, однако он никогда не обижался. Потешно, вразнобой, мигал голубыми глазами и сам каждый раз хохотал больше всех. Он был самым общительным и даже болтливым в нашем отряде, и особо выспрашивать его не пришлось. Я просто отсыпал ему махры в огромный ковш ладони и невзначай упомянул имя капитана. Василий быстро зализал самокрутку, сплюнул налипшие на язык табачные крошки и начал: – Да, лютый человек. Очень нрава тяжелого. Иной раз, как шлея ему под хвост попадет, так тут уж совсем беда: спасайся да прячься. И ведь не угадаешь никак, что такое на него находит. Ребята болтали у него болезня какая-то редкая. Навроде как вот у цесаревича: кровь дурная играет. Как она в голову ему вдарит, особливо это ближе к вечеру, тогда хушь святых выноси. Не человек, а чисто волк делается. Вот послушай, что он одним разом учудил. Василий крепко затянулся, посмотрел на звезды. – А ты вот человек грамотный, какое из них будет созвездие Медведица? – Да на что тебе? Ну вон, левее, видишь, ковш виднеется это и есть она. Он хитро и довольно зажмурился: – Эвон ты как кипятишься. Значит, нравится, как я рассказ веду? Умело? – Нравится-нравится. Плохо только, что ты по пустякам отвлекаешься. – Это я таким вот макаром проверяю, насколько тебя трогает повествование. Слово «повествование» он произнес с особой торжественностью. – Я хочу сочинителем стать. Грамоту знаю, пишу-читаю, всё чин-чинарем. Как господин Бунин буду. Он ведь наш, елецкий. – Вообще-то Бунин в Воронеже родился. – Пусть так. Жил-то в Ельце. И насчет Медведицы ты от меня нехорошо отмахнулся: их две Медведицы-то: Большая и Маленькая. Я ведь насчет этого тоже читал. – Хорошо-хорошо. Ты, брат, извини меня. Вон Большая, а там – Малая. В ней вон, гляди, Полярная звезда ярче всех горит. – Верно. Так, значится, у командира нашего сапоги были знатные. Мечта, а не сапоги: ладные, хромовые. Очень он ими дорожил, начищал ваксой, потом, как положено, бархоточкой обхаживал. Понятное дело, это когда в городе, если выйти там куда… – Ну, конечно, это понятно. – Ага. И вот стояли мы тогда в Харькове. Май, красотища, по набережной барышни туда-сюда, чисто цветочки розовые. Родендр… Цветы такие есть… Очень все красиво, ароматно, словно и войны нет никакой. И, значит, прибилась к нам собачонка: шустрая такая, беспородная. Молодая совсем, веселая. Наши сначала Джеком ее прозвали. А потом – глянь, а Джек-то – сука. Посмеялись, конечно, и переделали её в Джеку. То есть женского полу. Он помолчал и не спеша, с расстановкой, свернул еще одну самокрутку. – И вот эта самая Джека как-то играючи сапоги нашего капитана и погрызла в клочья. Ну что с неё взять: молодая, веселая. Почитай щенок еще, к тому же сука. Господин капитан в это время вроде в штабе чего-то докладывал. Возвращается, хочет в город может выйти, пофасонить: глянь – от сапогов одни лохмотья, полное, как говорится, пепелище. А рядом Джека сидит и хвостом метёт. Он снова затих, вздохнул, глядя на Полярную звезду. – Убил? – Натурально. Хребтину перешиб – и за хвост в крапиву забросил. Оно, дело понятное, война, люди гибнут, чего уж тут до собаки. Но ребята наши все одно не одобрили. Косились на него, говорили, дескать один выблядок другого прикончил. – Ясно. Печальная история. Только, знаешь, Василий, ты, когда литератором станешь, этот случай лучше не описывай. – Почему? Вон у писателя Тургенева про гибель собачкину как вышло здорово. Слезу вышибает. – Вот-вот. Это всё уже было. Избитый прием. Сейчас такое вряд ли кому понравится: избаловался читатель. Устал от жалостливых ходов. А главное: в целом очерствели души людей, ты хоть сотню собак истреби – всё им нипочем. Однако некоторые странности в поведении Ласковского проявились и в моем присутствии. Как-то в середине июля наша ударная группа развивала наступление в районе Большого Токмака. Бой случился жестокий, продвинуться вперед удалось, однако потери оказались серьезные. Днем, когда солнце выжигало всё вокруг, вернулись телеги с убитыми: кавалеристами 2-ой конной и дроздовцами. Тела складывали в низину, в бурьян, чтобы предать земле ближе к вечеру, когда жара немного спадет. Трупы все носили и носили. Привлеченные тошнотворным запахом над ними кружили целые стаи блестящих тёмно-оливковых мух. Животная омерзительная картина войны. Я стоял рядом с Ласковским. Он казался задумчивым и меланхоличным. – Удивительно… Знаете, Самедов, что мне они напоминают? – скороговоркой проговорил он. Я непонимающе пожал плечами. – Мухи-я-имею-в-виду-мух, – ответил он на незаданный вопрос. – Они похожи на крыжовник. Ж-ж-жирный ж-ж-жуж-ж-жащий крыж-ж-жовник», – голос его прыгнул вверх, свистящей фистулой. Такие упругие кисленькие ягоды. Лопаются во рту, – он прикрыл глаза. – Как же это все далеко, бесконечно далеко, – добавил к чему-то. Что именно «бесконечно далеко», уточнять я не решился. 17 Вскоре мне представился ещё один случай убедиться в диких наклонностях извращенной натуры капитана. Двое разведчиков нашего отряда, Симонович и Мельгунов, привели захваченного при очередной вылазке красноармейца. Честно говоря, толку от него было немного: парень оказался безграмотным и глупым до последней невозможности. Он испуганно хлопал глазами и не мог сообщить даже номер своей части, а уж об умении читать карту говорить и вовсе не приходилось. Добились только, что звали его Кондрат и состоял он на службе у товарища Блюхера. Ещё знал он Ленина и Фрунзе, хотя сам их никогда не видал, так как они управляют всем «с Петрограду». Допрос из формальности стал фарсом. Вдоволь насмеявшись, все ожидали, что Ласковский отдаст команду расстрелять Кондрата, и дело с концом. Однако случилось неожиданное. Капитан заалел лицом, с силой провел рукой по усам, сжал губы в тонкую линию и как-то неестественно, в нос, сказал: – Стыдно, милейший. Ты ведь муж и воин, а не обучен и азам грамоты. Да, очень и очень стыдно. Ласковский повернулся вокруг своей оси и несколько раз дернул мочку уха. Приказав всем оставаться в помещении, он стремительно выбежал вон и, спустя несколько минут, вернулся с патефоном. Наладив музыку, – сквозь шипение прорвалось тоскливое рыдающее сопрано – достал из ящика стола шило с треснувшей рукояткой и произнес, торжественно и жутко: – Стыд. Ужаснейшее из человеческих чувств, чудовищное. Оно разъедает, оно убивает. Дело осложняется тем, друг мой Кондрат, что ты этого стыда не испытываешь. Не ощущаешь его гнет. Однако это отнюдь не значит, что гнета нет. Просто, таким образом, ты перекладываешь его на мои плечи, – он сделал вид, словно согнулся под тяжестью мешка. – Видишь? Я несу твой стыд. Чужая ноша тяжела вдвойне, втройне, втысячерне, – он чихнул и возвысил голос. – Этот стыд не смыть ни мылом, ни даже кровью… – перешел он октавы запредельные, на скрип колес Джаггернаута. – Однако представь себе, любезный Кондрат, это еще не всё. Помимо груза чужого стыда, я страдаю от скорби. Моя личная скорбь, она высасывает мне сердце. Да, милый мой, да. Я скорблю о невежестве твоем, глубоком невежестве: ведь ты не понимаешь сейчас, о чем я говорю, не так ли? Кондрат молчал. Он сидел на табурете очень ровно, с прямой спиной, таращил глаза на Ласковского и молчал. – Так вот, я скорблю. Я глубоко скорблю, – ровным голосом продолжал дьяволов капитан. – И следующий мой вопрос к тебе, Кондрат, имеет риторический характер. Это означает, что ты не можешь и не должен на него отвечать. Ты хотя бы понимаешь, что это хотя бы значит: не должен? не можешь? Кондрат вздрогнул. Моргнул. По щекам его катились крупные слезы. Ласковский ждал. Кондрат посмотрел на своего мучителя, словно впервые его увидев, и осмысленно, хотя и тихо, произнес: – Да, я понимаю. Не должен и не могу. – Прекрасно, Кондрат, прекрасно. Вопрос мой звучит так: «Знаешь ли ты, как будет “скорбь” на латинском языке?» Латиняне не говорили «скорбь», Кондрат, ведь они не знали нашего русского языка. Они говорили «dolor». Красиво звучит, не правда ли? «Dolor». Ласковский еще раз мечтательно повторил это слово, наслаждаясь его раскатистой полнозвучностью. – И ведь, Кондрат, брат мой, это не просто слово. Всякое слово – суть имя. В нашем случае это прекрасное жгучее имя – Долорес. Женское имя. От него веет солнцем, морем и вином. Так называют только самых красивых девочек. Прекрасных смуглокожих девочек с волосами, черными как севильская ночь, с вплетенными в них цветами: алыми, благоухающими цветами. Я, лично, предпочел бы хризантему. Однако не будем отвлекаться на цветы, вдруг у тебя на них аллергия? Ха-ха-ха, – рассмеялся он утробно. – Сейчас, Кондрат, я совершу чудо. Да-да, настоящее чудо, описанное в великих книгах. Ты примешь крещение. Новое крещение. Обновишься духовно. Ласковский чихнул. Сморщил нос, чихнул ещё раз. И ещё. Сел на стул, почистил шилом ногти. – Нравится ли тебе имя Долорес, глупенький Кондрат? Ведь таинство еще не свершилось, и ты пока все ещё Кондрат. Всего лишь Кондрат. Милый мой, трепещущий Кондрат. Кондрат замотал головой. Он кивал сверху-вниз и слева-направо, так что понять, соглашался он с услышанным или нет представлялось невозможным. Со стороны это походило на припадок какой-то невиданной болезни. – Что ж, приступим. Назовем вещи своими именами. Ведь скорбь – это то, что мы все сейчас испытываем. Все мы скорбим! – вдруг заорал он истошно. – ВСЕ! МЫ! СКОРБИМ! Кондрат плакал, тихо и безнадежно. Так плачут дети. Больные дети, умирающие дети. Он понимал, что происходит нечто невообразимо злое. Такое, по сравнение с чем расстрел – вещь хорошая и милосердная. Капитан же походил на инквизитора. На Торквемаду, изловившего своего главного и излюбленного грешника. Дрожала патефонная мембрана. Сопрано продолжало рыдать, прорываясь сквозь шум и треск. Ласковский улыбнулся, быстро и словно про себя. Затем полуприкрыл глаза и сделал несколько плавных па. Самым естественным образом сейчас, возвращаясь к той минуте, вычеркнутой из времени и того, что принят определять размытым словосочетанием «всё человеческое», спросить всех, и прежде всего самого себя: «И? И-и?? И-и-и?» Почему все, а в комнате помимо меня находилось еще человек пять, почему все мы молчали? Разумеется, всегда можно сослаться на испуг, контузию, месмеризм… Можно, но лучше сказать правду. То есть не сказать ничего. Ласковский танцевал. Как описать сие действо? Избежать общих и избитых определений? Это был пра-танец. Несовместимый с цивилизацией, просвещенным двадцатым столетием, аэропланами, аппаратом Юза, пулеметами «кольта», классовой борьбой и имперскими амбициями. Танец первородный, первобытный. Древний, появившийся в те пышные времена, когда не было понятий жестокости или морали, но были лишь действия, резкие ритмичные движения существ ликующих, счастливо избежавших гибели, и несущих её иным – слабым и неприспособленным. Ласковский (если это был еще он) поочередно вскидывал вверх руки, словно намереваясь пронзить небо, резко двигал тазом, вонзая невидимый фаллос в иллюзорную весталку, тут же поводил плечами, вздрагивая, принимая свое же могучее естество. Колотил по коленям, приседал и выпрямлялся, радуясь соитию. Затем он поджал под себя одну ногу, обернувшись огромной цаплей, и бешено завертелся вокруг собственной оси. Кружился он столь стремительно, что невозможно было сосчитать число оборотов, все они слились в единый вихрь. Вдруг замер. Застыл. Длились-длились секунды. Отмерять их песочными часами: песчинки рушились бы с грохотом, гремели горным камнепадом. Игла, скрипнув, соскочила с пластинки. – Я танцевал для тебя, сладчайшая Долорес. Для тебя и только для тебя. И, кружась в танце, радея в танце, я испытал прозрение. Tu comprends? Кондрат трясся всем телом. Как овца, как… Да, именно, как овца перед убоем. – Ты киваешь, моя бедная Долорес. Возлюбленная сестра моя, печальная сестра моя. Ласковский сделал два стремительных выпада шилом. Кто-то вскрикнул. Я тоже. Глаза Кондрата лопнули, превратившись в две кровавые кляксы. Будто желая навсегда вырезать в своей памяти этот образ, Ласковский внимательно всматривался в ослепленного пленника. Потом шагнул к нему, вновь с силой провел рукой по щетине усов и, крепко поцеловав Кондрата в губы, всадил шило ему в сердце. Раздался громкий предсмертный всхлип, который Ласковский жадно всосал в себя. Вздрогнув всем телом, капитан обвел пустым взглядом комнату, вытер мокрый лоб и вышел вон. 18 Хода делу не дали. Все мы, свидетели, а, пожалуй, что и соучастники, молчали, отмеченные каиновой печатью вины. Избегали общества друг друга, и уж, конечно, – самого Ласковского. Прятали глаза, хмурились, щурились от папиросного дыма. Однажды в полдень, недели через три после преступления, я сидел, прислонившись спиной к старому кипарису и записывал в тетрадь какие-то свои мысли. Вернее, пытался записывать: толком в голову ничего не шло, и я рисовал на полях кубы, квадраты и растрепанные женские головки. Дремотно потрескивали цикады. На фронте наступило затишье, которое уместнее было назвать умиранием: истощенные физически и духовно, мы смиренно ждали последнего, решающего наступления красных, coup de grâce , должного положить конец нашим мучениям. Обстановка – отчаянная, настроение – безнадежное. Атака на каховскую группу красных – последняя агонизирующая попытка изменить ход кампании. Попытка обреченная, лишенная смысла. Все – от повара до Главкома – прекрасно понимали тщетность и бессмысленность борьбы. Непосредственно бои мне не запомнились: я будто двигался ощупью в том молочном тумане, что каждое утро окутывал здешние склоны и долины. – Самедов? – раздался дрожащий тенор. Я оторвался от записей – надо мной возвышалась тонкая девичья фигура Ласковского. Я закрыл глаза, будто трудную книгу захлопнул. Секунды, секунды, секунды. – Встать, когда к вам обращается старший по званию! Я неохотно поднялся, привалился к теплому стволу. Ласковский молчал, вглядываясь мне в переносицу. Пауза висела, раскачивалась в воздухе. Наконец, ухватив себя белой жилистой рукой за горло, Ласковский заговорил снова: – Послушайте… – сипло и пискляво прокашлялся, – послушайте, Самедов. Я могу сейчас вам приказать следовать за мной. Для осуществления рекогносцировки или по иной официальной надобности. Я же ваш командир, это ясно? Ясно?! Я нагнулся, сорвал травинку, сунул в рот. – Однако, – надсадно продолжил он, – однако я не хочу пользоваться субординацией. Я просто, понимаете – просто – прошу вас составить мне компанию. Совершить прогулку, моцион, променад, черт подери, – он прикрыл лицо ладонью. Я надкусил стебелек. Наверное, это меньшее, что мог сделать порядочный человек. Увы, я не смог заставить себя плюнуть в его пунцовое, безобразно прыгавшее лицо. Да что там, я даже не сказал ни слова упрека. – Грибы, сходить по грибы, – мертвым упавшим голосом добавил он к чему-то. – Просто так никуда я с вами не пойду. По грибы – тем паче. – Что ж… – он справился с поплавком кадыка и закончил почти нормальным голосом. – Тогда слушать приказ: следовать за мной, отправляемся в лес. В разведку. – Слушаюсь вашебродие, – сплюнул я кусочек стебелька. Мы направились к лесу, темневшему верстах в трех от лагеря. Удары сапог выбивали из дороги мелкую белую пыль. Ласковский на ходу достал портсигар, вынул тугую короткую папироску, закурил. Шаги, цикады, шаги, шаги. Сразу от первой папиросы он прикурил вторую. Я посмотрел в небо – лазурь... Звучным щелчком Ласковский отправил окурок в кусты, обернулся ко мне: – Так вот, Самедов, возвращаясь к нашим грибам, – словно продолжая прерванную беседу, судорожно улыбнулся он. – Сызмальства люблю я это дело. Тихая охота. Гм-м, вся наша жизнь – в сущности охота. Только никогда не знаешь, кто ты – человек или гриб… Ласковский снова впадал в темное опасное забытье. Мне захотелось зажать руками уши. – Да... Особенно поутру хорошо куда-нибудь в осинник или березнячок. Здесь, конечно, растительность другая, – он покрутил головой. – Иной мир, иной дендрарий. Еще вот что важно: нужен посох, ну или на худой конец палка. Быстрым бандитским движением он сунул руку в карман, выхватил финский нож. – Вы слыхали о «ведьминых кругах»? Я отрицательно мотнул головой. – Ну разумеется, вы же не грибник, откуда вам… «Черт возьми, у меня ж с собой никакого оружия. Зачем я не взял наган? Теперь пропал, погиб!» Ласковский метнулся к ближайшему дереву, хищно срезал толстую длинную ветку, остругал тремя сильными умелыми движениями. – У нас, откуда я родом, отличные грибные места. Много севернее, сами понимаете… Во всей империи лучше не сыскать, – продолжал он, замедляя шаг. Иной раз на такое изобилие попадешь – голова кругом. – Тут же климат иной... Хотя, имеются свои интересности. К примеру, здесь произрастает любопытный гриб. Местные называют его «горный белый». Забавно, не правда ли? Мы, ведь, в сущности также – горные белые, – хохотнул он. Я споткнулся о здоровенный сук. Нагнулся, поднял – почти палица. – Мне тоже нужен посох, – проговорил я значительно. Он не обратил на мои слова ни малейшего внимания, продолжая сухим менторским тоном, будто лекцию читал: – Строго говоря, это наименование неверно. Данный гриб не относится к роду Boletus edulis, то есть собственно тех, что в обиходе называют «белыми»… В научной номенклатуре «горный белый» – лейкопаксиллус, то есть «говорушка гигантская». – Однако, – и он поднял указательный палец, – однако определенная логика в местном названии есть: по вкусовым качествам говорушка отнюдь не уступает собственно «белым», да и внешне необыкновенно эффектна, залюбуешься! Я подбросил палицу в руке: «Оглушить первым?» – Ещё, Самедов, обратите внимание на типичную людскую черту: внимание к условностям. Чтобы принять вас в когорту избранных, необходимо дать вам соответствующее имя. Имя-я-я, – повторил он дурным голосом. – Кого принять? – спросил я, готовясь к атаке. – Гриб, разумеется. Дворянин не может быть простой незаконнорожденной говорушкой. Белый гриб, голубая кровь… – он явно заговаривался. «Сейчас я задержу шаг и ударю его сзади – по затылку…» Ласковский остановился, обернул ко мне потное лицо: – Согласитесь, люди – отменные скоты? – Согласен, – я смешался, опустил сук. – Однако напрасно вы выводите на этом основании целую теорию. Вашей гигантской говорушке просто гигантски не повезло. – Она червива. Вот почему с вами никто не желает общаться. – Я стоял от него в нескольких шагах, опираясь на палицу. – Звезды, знаете ли, не так сошлись. Такая ваша доля. – Доля? Вы сказали «доля»? – Да, – медленно произнес я. «Всё, сейчас начнется», – пронеслось сквозняком в разгоряченной голове. – Именно это я и сказал: «доля». «До-ля» повторил нараспев, словно ноты. – А-а-а! Не сметь! Не сметь! Не сметь так говорить! Ласковский что есть сил зашвырнул свою палку куда-то в кусты, забегал по кругу, высоко поднимая колени. Отбегав, он по-турецки уселся на землю, отдышался, хлопнул в ладоши: – Мы делили апельсин, – запищал противным детским голоском. – Нет-нет, лучше: ореховый пирог, – высунул язык, воспаленное бордовое жало. Плотоядно облизнул рот, захватив усы. – Отлично, милостивый государь, представим себе вышеупомянутый ореховый пирог. Непременно, я полагаю, чтоб с корицей… Вот достают его из печи, с пылу-с, с жару-с. Режут, да-да, режут ножом. Осторожно, не торопясь: горячий, душистый. Ровно восемь частей. – Почему же восемь? Мне стало смешно. Я понял, что опасность миновала и драма оборачивалась буффонадой. Он удивленно поднял на меня глаза: – Пускай не восемь, а шесть, четыре или двадцать. Главное: четное число. Это-то понятно? – Это-то совершенно понятно, – ответил я, пряча усмешку. – Тоже ведь не дурак. – Тогда извольте наперед не прерывать меня подобными вопросами! Дурацкими. У меня от них мигрень разыгрывается, – он стиснул руками виски. – Итак, наконец кусочки разложены по тарелкам, посыпаны сахарной пудрой. Пора раздать их всем приглашенным, всем-всем-всем. Понимаете? – Отлично вас понимаю. Так что же тут плохого? – А то, – плаксиво и устало закончил он, почесывая шею. – То, что когда вы радостно выхватывает свою тарелку, на ней вместо орехового пирога оказывается дерьмо! А вам при этом на ушко ла-а-асково так: «Извольте кушать, это и есть ваша доля». Кадык его медленно уплыл вверх, к верхней челюсти, и так же неспешно вернулся на свое место. – Послушайте, – продолжил он, – я болен душевно и отдаю себе в этом полный отчет. Однако душевнобольной – это не слепец и не обязательно идиот. Неужели вы искренно полагаете, что я ничего не замечаю округ себя? Шепоток за спиной, отведенные взгляды, смешки? Это длится уже, – он устало махнул рукой, – уже всю жизнь мою, с самого рождения длится это. Вот такова она, моя доля, – довершил он с грустной улыбкой. – Я прекрасно знаю, как ко мне относятся в полку. Боятся, ненавидят, презирают. Ровно также было и в училище, и… Мне стало его жаль. Почти жаль. – Постойте, – разговор принимал вираж крутой и замысловатый. – Положим, вы правы. И аттестацию вы себе выписали точнейшую. Однако при этом вы не думаете, что она вами заслужена вполне? Или вы вдобавок страдаете лакунами в памяти? Так я с удовольствием напомню, что не так давно вы убили человека, предварительно всласть его поистязав. Имя Кондрат вам знакомо? Или он для вас навеки «сладчайшая Долорес»? Ласковский вздрогнул, затем начал дрожать чаще, всем лицом, всем телом. Он трясся, я молчал, листья шелестели. В кустах, куда улетела его палка, что-то шуршало. – Я помню всё. Прощенья себе я не ищу, да и вряд ли мне оно будет даровано. Но объясниться, хотя б раз в жизни… В этом праве вы не должны мне отказать, слышите, Самедов? В сущности, я затащил вас сюда с этой единственной целью: выговориться, рассказать, как я стал таким чудовищем… Он всхлипнул. – Каждый монстр, хоть сам сержант Бертран, имеет право на объяснение… Правды обо мне не знает никто. Возможно, она еще страшнее и мерзостнее распространяемых обо мне слухов – но я хочу, я должен ее кому-то поведать. Честно говоря, мне стало очень любопытно. Однако пафос его речи необходимо было снизить. Я шумно высморкался: «Валяйте, рассказывайте». – О! Тут надо начать издалека. С самого-самого начала, вы потом поймете, почему историю моей дурной крови можно понять только с истока… Моя бедная мать, из литовских крестьянок, родом из-под Ковно, она объяснила мне это… Кстати, и тот факт, как она стала прачкой в Петербурге по-своему тоже мистичен, – он закашлялся. – Однако, я сам себе противоречу: настаивал на том, чтоб рассказывать с корней. Итак, в конце мая-месяца, года 1828-го на рыночной площади города Нюрнберг появился чудной подросток. Он шатался из стороны в стороны, мычал что-то нечленораздельное и за руки хватал встречных, умоляя их о помощи... 19 – Амба! Собирайтесь, ваши благородия. Охота и дальше слушать, врешь ты уж очень завлекательно, ан уже поздно. Айда до атамана, ему доскажите! В нас целили дула четырех винтовок. Их обладатели – бородатые, черные от загара мужики, незаметно появились из-за кустов. Окружили, оскалились по-волчьи крупными белыми клыками. Крепко запахло потом, махрой, овчиной. Как им удалось так незаметно подкрасться? – Семён, – обратился один из них к товарищу, – вяжи им руки. Тому дракону, что палку швырнул – крепче вяжи. Он ткнул в Ласковского длинным ногтем. – У-у-у, дьявол тя язви, шишку какую набил, – и почесал затылок обезьяньей рукой. – Назар, тряпицу дай, глаза им завязать. Вели нас долго и путанно. Одно можно было сказать наверняка: мы шли в гору, и я слышал, как из-под ног с шумом катились камни. Повязка оказалась непрозрачной совершенно, даже солнечный свет не проникал. Кроме того, она скверно воняла луком, селёдкой и какой-то тухлятиной. Конвоиры наши иногда весело между собой переговаривались, но из слов понять нельзя было ничего. Нас они не обижали, лишь иногда придавали направление несильными тычками. – Ласковский, – спросил я нарочито громко. – Как вы полагаете, к кому мы попали? Что это за люди? Бандиты? В ответ – смех стражников, а затем раздумчивый ответ Ласковского: – Полагаю, что мы в руках у мокроусовцев. Так называемых «зелёных». – Верно соображаешь, сударик, – хрипло сказал Назар, я узнал его по голосу. – Сейчас предстанете пред хозяином здешних лесов и гор, славным атаманом Фомой Матвеичем. Уж он разберется, что с вами делать: в расход пущать, али, может, на что и сгодитесь. Он мужик головастый, рачительный: если от вас польза возможна, то еще поживете на белом свете. Лишний раз не убьёт. Ну а нет – звиняйте. – Да ты не дрейфь раньше срока, ваше благородие, – ободрительно ткнув меня в плечо, сказал другой бандит. – Даже если амба: то чик и всё. Аккуратная дырка и легкая смерть, дай бог каждому. – Чай не звери! Без сердца и по-христианскому все оформим. – Это вам не к Розке угодить. Ой, ярая зараза, – закашлялся Захар, очевидно слишком крепко затянувшись. – К к-к-кому? – от этих беззлобных и даже ободряющих объяснений у меня по спине пробежал холодок. – Да есть одна дамочка. Розалия Землячка. Мы вот с кумом в прошлом годе под Луганском в ее команде служили. Вот уж люта, так люта… Фома Матвеич говорит, она и здеся скоро появится. – Это да, чистая тигра. Хотя и в защиту рабочего класса. – Люта, ой люта… – Н-но! И ведь мало ей просто человека кокнуть. Ей ещё антирес особый нужен. Жадна до пыток, как до пряников! – Не говори. К примеру, мужика она спервоначалу оскопила б, али ещё какой сюрприз учинила. А уж бабу! – У-у-у! Это, кум, ты верно, но только лучше и не вспоминай, чур меня чур! – Дьявол в юбке, вот ей-богу, не вру! Назар, отсыпь махорочки, моя вся вышла! В голове одно за другим стали возникать адские видения. Я боялся не смерти, но бесчестья и мук. Сама мысль об этом представлялась невыносимой. Не желая больше знать подробностей о демонической Землячке, я обратился к Ласковскому: – Зелёные партизаны! Столько слышал, а вот встречаться не доводилось. Что, собственно говоря, представляет из себя этот таинственный мосье Мокроусов? – Обыкновенный разбойник, – спокойно ответил Ласковский. – Эдакий гангстер полуострова Крым, свободный стрелок, на манер лихих людей Дикого Запада. Раздался звонкий звук подзатыльника. Затем подряд ещё два. – Ты, ваше благородие, говори-говори, да не заговаривайся. Фома Матвеич – он идейный! И горой за нашего брата. Одежка-обувка есть, жрем досыта, да и бражка находится. – Вождь! – Благодетель! – Настоящий командир! Тропинка круче забирала вверх. Пели птицы, звонко и весело. Вкусный запах трав и цветов мешался с табачным дымом. Тьма перед глазами создавала ощущение нереальности происходящего, сна. Неизвестность больше не пугала, казалась естественным состоянием человеческой жизни. Да ведь так это и было. Из общей беседы складывался образ пресловутого Фомы Матвеича Мокроусова. Личность вырисовывалась действительно незаурядная: хулиган, авантюрист и совершенный анархист по убеждениям. В основном говорил Семён, дольше всей знакомый с предводителем партизан и знавший несколько примечательных историй из его жизни: – Помню он сам сказывал, дескать никакой власти надо мной не бывать, я человек вольный. Был случай, как он у кабака стоял, за казенкой или пивом, еще когда на шахте в Макеевке рубщиком был. Мимо чёрт купца Голошапова послал, тоже выпимши. И вот вроде он как нашему Фоме чтой-то обидное выкрикнул или может ещё как обидел… Только зря он так. Фома сын Матвеев кровососа купчишку догнал и избил до полусмерти. Его, конечно, за это – в кутузку… Вставляли свои подробности Назар и Влас. Кое-что успевал шепнуть Ласковский. Отмалчивался только Захар. В камере с Мокроусовым оказался политический, дедуля божий одуванчик, дожидавшийся отправки на каторгу в совершенно гиблое место Акатуй. Эта-то встреча все и перевернула, буян Фома подружился со старым революционером, узнал много интересного, получив теоретическую базу под свои наклонности. Теперь он был не просто ухарь, удалой боец кулачный, но борец за справедливость, гроза пауков-эксплуататоров, защитник униженных и оскорбленных. Его манила возможность перераспределять по своему усмотрению материальные блага и казнить неугодных железной рукой. Мокроусов стал вести революционную пропаганду среди матросов, где бывший шахтер быстро стал своим. В 1912 году, спасаясь от охранки, Фома через Финляндию и Англию совершил головокружительное путешествие в духе жюль-верновских героев, посетив Аргентину и даже Австралию. Во время дальних своих странствий он бил китов, ловил акул и, говорят, даже прожил несколько месяцев на необитаемом вулканическом острове, сожительствуя с крупной самкой орангутанга, которую впоследствии съел, обмазав вредным для желудка пальмовым маслом. После февральских событий вернулся на Родину, охваченную пламенем классовой борьбы. В дороге до Одессы, на пароходе укокошил одного богатого буржуя. – Сам сказывал: «Такая меня злость взяла на этого гада, что готов был грызть корабельную цепь». Знамо дело, не выдержал и ночью в темя его гирькой, а концы – в воду. В июне 1917-го Фома – теперь уже обязательно Матвеевич – был направлен с важной миссией на территорию Украины: давить контрреволюционный элемент, гайдамаков и прочих-всяких немцев. Поставленные задачи решались им споро и успешно. И вот – осень 20-го, горы Крыма. Мокроусов поставлен «цекой» руководить разрозненными партизанскими отрядами, жалить Врангеля и способствовать торжеству советской власти. Однако тут Фома показал свой свободолюбивый норов и, хотя в открытый конфликт с большевиками не вступал, дела вел по-своему. Он не просто воевал с Русской армией, но осуществлял свою главную мечту: разделял и властвовал, судил и миловал. – Прибыли, ваши благородия! Влас, сыми с их повязки. За пару часов непроницаемой тьмы мои глаза успели отвыкнуть от света. Несколько секунд я жмурился и крутил головой. Наконец, пообвыкнув, разглядел железные ворота какой-то усадьбы. У входа стояли два дюжих молодца – настоящие великаны – вооруженных неправдоподобно исполинскими ружьями. «Похоже, утятницы», – шепнул мне на ухо Ласковский, мигая глазами. На западе потревоженным зверем заворчал гром. – Не стой, давай-давай, проходи. И мы оказались в саду. 20 Первое ощущение – тишина. Тягучая, вязкая. Затем, просыпаясь: приглушенные разговоры, осторожный шелест ветра в деревьях, боязливое пенье птиц. Слабо, глухо. Каждый источник звука будто под толщей воды. Второе ощущение зрительное. И не просто ощущение – визуальный удар. Над всеми оттенками зеленого, создаваемого густой и дикой растительностью, возвышалась яркая белая громада. Барский дом, усадьба? Нет, нет и нет. Пожалуй, сейчас я назвал бы это сооружение капризом, но капризом исполинских, болезненных размеров. Монструозно размахнувшееся здание в южном, неаполитанском стиле, на манер палаццо. Нелепое и неуместное. Изукрашенный барельефом фасад, огромные арочные галереи – всё это набрасывалось на входящего из какой-то неправильной с точки зрения архитектуры перспективы. Нас провели по мраморной дорожке, поросшей сорной травой и порядком искалеченной временем. С трудом отведя взгляд от колдовского палаццо – несмотря на выбитые везде окна – оно производило впечатление не только жилое, но и живое, я взглянул вправо: среди бурьяна выделялся неработающий фонтан; покрытый мхом, тем не менее он не был превращен в нужник, что так любили делать революционные солдаты и матросы. Да и в целом весь сад: груши, яблони, айва, грецкий орех казался запущенным, но не загаженным. Было в нем нечто девственное. Порядок, поддерживаемый самой природой. Сделав изрядный крюк по темному мрамору, мы обошли палаццо с тыла, почти упершись в костер, разведенный у черного входа. Суровые закопченные воины, молчаливые будто тени, жарили над рубиновыми углями дичь, нанизанную на шпаги. Пахло дымом, кизилом, мясом. И запахи были самым реальным в этом призрачном мире. Задняя часть сада располагалась на холме. Я увидел раскладной стол из набора летней дачной мебели, за которым, неуютно скрючившись на маленьком стульчике, грузно восседал толстый человечек. По виду заправский бухгалтер из конторы средней руки: пузо, пенсне, потная лысина и неизменные залоснившиеся нарукавники. Перед ним – несколько гроссбухов и щегольские счеты. В наивысшей же точке холма, в окружении разросшегося миндаля стояла амарантовая, и, судя по блеску, недавно выкрашенная, беседка-ротонда. Внутри, на покрытой ковром скамейке торжественно восседал сам великий и ужасный Фома Матвеевич Мокроусов. В том, что это был именно он – предводитель всей мрачной, почти средневековой, армии не имелось сомнений ни малейших. Грозная сила, излучаемая его осанистой, слегка полноватой фигурой сообщала всем и каждому: это я, я, я – Хозяин. Главный наибольший господин. По правую руку от Мокроусова находился человек, которого в обычных обстоятельствах я посчитал бы ординарцем. Однако, учитывая осиянность Фомы свет-Матвеевича, уместнее было назвать его визирем. Хозяин легким кивком ладони велел остановиться шагах в пяти от своей летней резиденции. Руки по-прежнему связаны, в добавок, позади – вооруженные винтовками Захар с Назаром. Пока Мокроусов беседовал с одним из своих подчиненных, смуглым и тощим как жердь татарином в дырявом бешмете, я имел возможность как следует рассмотреть вершителя наших с Ласковским судеб. Умное волевое лицо, высокий лоб мыслителя, или, пожалуй, крупного финансиста. Черные с проседью волосы тщательно расчесаны на пробор. Ореховые глаза глядят спокойно, почти ласково. Над иронично улыбающимися губами – щеточка ухоженных, даже франтовских усиков. Презабавный… Господин? Товарищ? Скорее – просто субъект, т.к. определить по внешнему виду Мокроусова его классовую родословную нельзя. Костюм еще более усложнял и без того непростую задачу. Белоснежная батистовая сорочка подогнана по фигуре. Под тонкой тканью нежно голубели горизонтальные полоски тельника. Стрелки на брюках дорогого сукна отглажены идеально. Ноги обуты, я присмотрелся нарочно, в лаковые блестящие штиблеты. Темнело. Закатное солнце из последних сил пробивалось сквозь сочные лиловые тучи. Где-то за окоемом полыхнула далекая зарница. Мокроусов говорил спокойно, иногда негромко сверяя цифры с бухгалтером. Не партизаны, но банкиры. – Яков Мордехаич, запиши в «поступления»: два ящика мадеры, бочка хереса и около двух дюжин портвейна. Гм-м… Значится так, Ахмет… – Мокроусов принял протянутый ему потертый, похожий на докторский, саквояж. Лязгнул замком. Достал несколько прозрачных пакетов, по виду каждый весом фунта в полтора. Резким движением вонзил внутрь мизинец. Подцепил порошку, сунул в рот, втер пальцем в десну, почмокал и наморщился: – Ахметка, так це ж не марафет. Точно говорю. Покрутил пакет, увидал сзади небольшую этикетку. Прищурив глаза стал разбирать написанное: – «Фар-бен-фаб-ри-кен Фридр. Бай-й-эр». Тю, каналья, не выговорить, до чего на Неметчине язык колдобистый… «Хе-ро-ин». Ну так я ж тебе за что и говорю: це ж хероин, мать его ити. И накой он мне нужен? Скажи-ка друг ситный, а? Шо я им, коклюш лечить буду? Тот, кого он называл Ахметом, задергал бритой головой, быстро и неуклюже пал на колени, заметался по траве. – Ай-ай-ай, хозяин не губи, пощади, хозяин, а! – причитал он высоким визгливым голосом. – А-ай-ай! Ночь темный, ночь совсем темный был. Обоз брал – тьма, не видно товар. Ай-ай-ай. Вскинул на Фому свои большие вылупленные глаза, зарыдал и взвыл: – Не губи, а? Ана! Ана! Мать-старуха в сакля одна совсем! Пощада, хозяин? Не губи, а! – Брось ныть, Ахметка, – задушевно сказал Мокроусов, доставая из кармана брюк трубку и кисет со спичками. Татарин же продолжал всхлипывать, распластавшись в траве черным пятном. Мокроусов вкусно раскурил трубку. – Кому говорят, отставить нытьё, – он пнул Ахмета носком шикарной штиблеты. – Вставай. Конфуз-ошибка с каждым может случиться, я нешто мантихора какая марийская, или дурень без понимания совсем? Ахмет радостно вскочил на ноги, припал к руке, жадно слюняво поцеловал. – Будя-будя, угомонись, что ты чисто как пес какой, до смерти залижешь, – зажмурился Мокроусов. – Однако учти себе, мил-человек, раз и навсегда в своем мозге: одна ошибка – предупреждение, вторая – наказание. Он глубокомысленно выпустил кольцо дыма. – А наказание у меня сам знаешь – единственное и окончательное. Покамест же прощён. Нишкни! – «Пр-р-р-рщон, пр-р-рщон, пр-р-р-рщон» – раздалось сверху. Я поглядел выше. Как я его сразу не приметил? На крыше ротонды важно устроился огромный серый попугай с темно-красным хвостом, скорее всего жако. «Пр-р-рощ-он!!!» – еще раз картаво подтвердила птица. – Яков Мордехаич, запиши этот самый хероин в приход, будь он неладен. Нехай, их благородие Слащев к вину паровозом цепляет, надбавь пятнадцать процентов в цену. Не выкидывать же. Всё, шабаш! Эй, чаю мне, с чабрецом, как всегда. Фома, не торопясь и шумно отдуваясь, пил вприкуску чай и молча, даже индифферентно разглядывал нас, думая очевидно о другом. Допив, нарочито громко хлопнул железной кружкой о стол. – Теперь с этими хлопцами разбираться. Нас подвели ближе. Руки у партизанского вожака оказались холенные, даже с маникюром, только ноготь левого мизинца, которым Фома прорвал упаковку лекарства, был длинным, как у масонов. Ещё я заметил золотые запонки в форме якорей и подивился странности его взгляда: глаза казались насурьмленными, как у восточных красавиц. «Так это ж угольная пыль с шахты, намертво въелась», – осенила догадка. Мокроусов покосился на наши погоны, разгладил усики. – Гм-м, значится, господина барона Врангеля витязи? Ну и на кой вы их мне сюда приволокли? Захар с Назаром начали гугниво оправдываться. Мокроусов рубленым движением ладони остановил сбивчивый поток их речи. Обратился непосредственно к нам с Ласковским: – Дело представляется мне простым и ясным. Надобности мне в вас, господа хорошие, никакой. Сами посудите: ничего нового вы мне сообщить не можете, диспозицию вашу я знаю как свои пять пальцев, иные сведения мне не требуются. Были б вы важные птицы, попробовал бы гешефт с выкупом… А с вас – какой навар. К себе не зову: у самого ртов с избытком, лишних людей в дело брать я возможности не имею. Её-богу, отпустил бы я вас… – он помедлил. – Ей-ей, – отпустил бы, но вишь как оно склалось, вы ж, я вижу, неглупые совсем. Тут кой-чо заприметили, там – услыхали… Лучше б вас, знамо дело, вовсе ко мне не приводили, ну да что сделано – сделано. Так что без обид. Видать судьба. Кокнем мы вас за ненадобностью. Nothing personal only business , как бывало говорили за это австралийские товарищи. Так что закуривай по последней и прикончим всё к такой-то матери. Мокроусов протянул мне свой кисет. Шевроновой кожи, с вышитом сердцем и крестом, а также надписью на испанском «Preiero morir de pie que vivir siempre arrodillado» . И, повернувшись спиной, деликатно оставил прощаться с жизнью без надзора своих умных, навеки подведенных углем, глаз. Я отсыпал себе махорки и, не завязывая, передал кисет Ласковскому, стоявшему в шаге от ординарца Мокроусова. Хочу заметить, действия наши носили характер исключительно интуитивный, мы не обменялись ни взглядом, ни кивком. То была небесная импровизация, и я всегда со счастливым трепетом вспоминаю её. В памяти моей она оживает охотно и во всей своей цветной и громкой мощи. Какой вид искусства смог бы объективно передать ту легендарную сцену? Убежден, что синематограф слишком ограничен для демонстрации по-настоящему ярких и стремительных событий. Эти рваные, дергающиеся движения ленты, вечные зигзаги помех… Размытые черно-белые фигуры актеров, с аффектированными гримасами и нелепой жестикуляцией. Б-р-р-р… К тому же в голове сразу начинает играть тапер: громко и фальшиво. Оставим сие действо старым девам да глупым детям. Я бы предпочел надежные проверенные картинки «волшебного фонаря». Пусть они статичны, однако, дают изображение детальное и красочное. Можно спокойно изучить его во всех подробностях, посмаковать всласть, а затем – осознав во всей полноте – сменить на следующее. Вот так я и представлю произошедшее. Ласковский принимает от меня кисет и тут же – резко встряхивает в широкое рябое лицо ординарца. Облако махры застит тому глаза, лезет в нос. Ослепляет, ошеломляет. Он рефлекторно вскидывает винтовку вверх, стреляет; заряд уходит в небо. Великолепная зарисовка. Хотя для выразительности нам необходимы звуки, а было их в том эпизоде вдоволь. Запишем на барабан и вставим в мысленный фонограф: «ба-бах!» Серо-красной шутихой взмывает вертикально вверх трепещущий жако. Кричит, каркает, клекочет. Одновременно с сердитым облаком махры я рыбкой кидаюсь на Мокроусова, левой рукой сжимаю за шею. Правая рука моя уже в кармане его брюк, выхватывает пистолет. Очень крупно изображение на отдельной пластине фантаскопа: кольт M1911, с рукояткой инкрустированной перламутром. Гремит гром. С запада, вся в тучах, летит гроза. Дуло пистолета вжимается в висок Фомы, еще не успевшему понять ничего совершенно. Продолжает вопить, щелкать и плакать глупый попугай, крупный попугай, серый попугай. Складной столик бухгалтера опрокинут. Яков Мордехаич, заткнув уши пальцами, истошно визжит. Захар и Назар осознают произошедшее, тычут в меня винтовками, но я уже надежно загорожен телом их дражайшего вождя. Тогда они целят в Ласковского, передергивают затворы. Я вытягиваю вверх руку с пистолетом, я нажимаю на курок. «Ба-бах!» – снова выстрел словно гром. Гаснет лампа «волшебного фонаря». Все замирают в густой темноте. Воздух потрескивает от электричества. Единственная, яркая и злая молния озаряет последнюю картину. Все смотрят на меня… – Слушать сюда! – крикнул я. – Опустить ружья. – Сейчас все мы становимся вежливыми и уважительными, как институтки. Неудачное сравнение. Вряд ли эти закопченные люди представляли себе манеры институток. Легонько ткнул кольтом в висок Мокроусову. Тот всё прекрасно понял: – Братва, – сипло проговорил он. – Братва, не кипишуем, счас мы с их благородиями обговорим энту ситуацию. Все путём. Не кипишуем, братва, – повторил он. Фома вел себя разумно. Что позволяло надеяться на благоприятный исход. Не теряя присутствия духа, Мокроусов обратился к нам с Ласковским: – Джентльмены, вот что я предлагаю: сейчас, в моей компании вы проследуйте во-о-о-он в тот дальний конец сада. Видите? Где виноградник? Разумеется, передвигаться мы будем не быстро, ведь нам придется пятиться как ракам, вы же намерены использовать меня в качестве живого щита? Удивительно, как из речи Мокроусова начисто исчез малороссийский выговор, соленые морские словечки и прочий босяцкий мусор. Он говорил чисто, ясно, исключительно по делу. Ослепленный меткой махоркой Ласковского денщик оглушительно чихнул. – Вот, пожалуйста, подтверждение оптимальности моего плана. Я улыбнулся. И это тоже было добрым знаком: раз Мокроусов шутил в таких условиях – шансы на спасение повышались многократно. Переглянулись Назар и Захар. Закивали черными головами. За ними молча стояло еще человек тридцать партизан: таких же смуглых и темных. Они тихо, словно тараканы, повылазили на звук выстрела. Слушали молча, не задавая вопросов и вообще не издавая никаких звуков. – Прекрасно, мосье Мокроусов, прекрасно, – отозвался Ласковский. – Вот только не сочтите за труд сообщить нам, что произойдет далее. – Не сочту, но при одном условии: вы пообещаете не называть меня больше этим ужасным словом «мосье». Я охотно согласен на «сеньора» или «мистера», но мелкобуржуазное «мо..», «мо…», вот видите, даже язык не поворачивается сказать такую гадость. Прямо с души воротит. – Не сочту, – светски согласился Ласковский. – Благодарю. Так вот, далее всё будет очень просто: мы пятимся в направлении норд-норд-ост до самого конца сада, где и упремся в стену. В ней имеется пролом, за которым начинается лес. Там вы легко затеряетесь, а двигаясь под-гору через пару часов доберетесь до своих. Папанин отдаст вам свою винтовку, наган, и две бомбы. Мой кольт тоже по праву ваш – добыча храбрых и отважных. Кстати, передавайте мой горячий привет генералу Слащову и скажите, что транспорт будет завтра, как обычно. Пусть готовит ассигнации. – Неплохой план, – заявил Ласковский. – А ты как думаешь, Самедов? – Ага, замечательный, – я крепче вдавил короткое толстое дуло кольта в голову Мокроусову. Удивительно, но он даже не вспотел. – Однако, у меня имеется парочка замечаний. Очень важных замечаний. Жизненно важных, я бы сказал. Грифельно-серое небо вновь ярко осветилось зарницей. Груженой ломовой телегой прогрохотал гром. Душно. Среди кипарисов и кедров заметались-зарябили мелкие птицы. Остро запахли все цветы, кусты и травы этого зачарованного сада. Особенно усердствовал можжевельник, наполняя воздух пряной хвоей. – Во-первых: мы совершенно не представляем себе, как возвращаться назад. Сюда нас доставили с вонючими портянками на глазах. Во-вторых, где гарантии, что после того, как мы вас отпустим, сеньор Мокроусов, ваши архаровцы не бросятся за нами в погоню? Или вы даете слово чести, что нас никто не будет преследовать, – я изогнул губы в нарочито сардонической усмешке. – Начну со второго. Ну какая, к черту, честь? Мы ж тут не в скаутском лагере. Просто погоня – это нецелесообразно. Затея, обреченная на неуспех. Уже темнеет, лес густой, труднопроходимый. Да и гроза вон собирается нешуточная. К тому же вы вооружены. Возможно, мы вас изловим, однако при этом потеряем сколько-то своих людей. Не стоит овчинка выделки. Доберетесь вы назад, доложитесь по начальству: так мол и так, снюхался генерал Слащов с разбойником Фомой. Пускай. Уверен, у его высокопревосходительства господина барона Врангеля других хлопот полон рот, понасущней. А велит он Яков Саныча казнить: ну так переживу, и так дела с ним сворачиваются, надо новых компаньонов изыскивать… Что же до первого вашего, гм-м… соображения: оно вполне понятно. Мордехаич! Будь любезен, подай господам белогвардейцам карту. Все ещё бледный от страха бухгалтер пошарил в ящике опрокинутого стола, достал карту и дрожащей рукой протянул ее мне. – Нет-нет, – остановил его Мокроусов. – Не стоит испытывать возможности этого юноши. Полагаю, он не Гай Юлий Цезарь и не сумеет одновременно читать карту и держать пистолет у моего виска. К тому же, это может вызвать во мне естественное желание освободиться, ну натура у меня такая. А я не желаю подвергать себя ненужному риску. Яша, передай карту тому молодому человеку, что столь ловко превратил безобидный кисет в опасное оружие. Снова я подивился прозорливости и здравомыслию партизанского атамана. Он выдержал паузу, фиксируя общее молчание как согласие. Затем откашлялся и спокойно добавил: – Полагаю, господам врангелевцам не стоит напоминать о том, что произойдёт, если они решаться на неразумный поступок, убив меня в качестве асталависты? Или пуще того, настроятся на подвиг в попытке доставить в свой штаб? На всякий случай имею сообщать: в таком разе мои ратники прочешут весь лес, а если надо – выкорчуют его совсем, но уйти вам не дадут. Однако я вполне уверен в вашем благоразумии. Дальнейшее описывать излишне. Сам факт наличия моих замет говорит о том, что все произошло в точности, как предложил главный крымский партизан. Мы спокойно и неторопливо дошли до дальнего конца сада, отыскали за одичавшей лозой пролом, и отпустили Мокроусова восвояси. Молнии расчерчивали чернильную тьму, трепетали и дергались. При всполохах небо приобретало удивительно красивые оттенки синего, сизого, сиреневого. Тут же – мощные удары громы. Канонада. Как при артиллерийском обстреле. – Воробьиная ночь, джентльмены, – сказал нам на прощание Мокроусов. – В такую ночь всем следует быть особенно осмотрительным. Хлынул ливень. Преследовать нас в самом деле никто не стал. 21 Поплутав по лесу, к полуночи мы добрались до своих, промокшие до нитки и уставшие безмерно. Не сговариваясь, мы решили ничего не рассказывать о связях Слащова с «зелеными»: во-первых, это было положительно бесполезно, во-вторых, думается мне, командование и без наших докладов не могло не знать о его спекуляциях. Все это было весьма характерно тогда. Типический крах терпящих катастрофу: уныние, мародерство, разброд. Шла подготовка к эвакуации. Успешное форсирование красноармейцами гнилых вод Сиваша поставило жирную точку в некрологе Русской армии. Событие весьма любопытное и занимательное, можно только представить себе, как о нем, академически интонируя и вальяжно развалившись в креслах, будут лениво дискутировать лет через сто псевдоученые болваны. Ах гротески мои, ах бурлески мои. Стоп. Начинаю растекаться белкой по побелке, теряю мысь. Рюмка коньяку – для дезинфекции рассудка. О чем бишь я? Некоторые воспоминания избыточны и даже ядовиты. Они столь тягостны и беспросветны, что переписывать их – занятие слишком болезненное даже для завзятого поклонника Захер-Мазоха. Ложиться в это измятое и засаленное прустово ложе? Нет уж, увольте. Это не веселый хруст лопнувших гнойников совести. Тут уже запредельная ненависть к себе, taedium vitae, болезнь в последней стадии своей. Промозглые, сосущие душу события октября-ноября 20-го года. Зубовная боль, вечная, вечная. Поэтому: в свой миракль я внесу их без изменений, просто вырвав старые странички из дневника и подшив в рукопись. 22 14 окт. Наша часть переправлена в Севастополь. По слухам, здесь стоять до последнего. Ласковский вернулся с очередного совещания. Они последнее время происходят постоянно. Чего, собственно, совещаться. Все яснее ясного: дело наше проиграно. Впрочем, почему наше? Просто дело. Их – отдельно, мое – отдельно. Вечером того же дня: Уже перед сном Ласковский рассказал мне о положении дел. На Южном фронте красные собрали порядка 60 тысяч штыков и 30 тысяч сабель. А если считать еще и тыловые части – настоящая монгольская орда. Ха-ха-ха. В целом, их больше раза в три-четыре. Вот бы приснопамятная мадемуазель Жемочкина порадовалась: сотня тысяч чингизидов. Разумеется, в ближайшее время они возьмут нас в клещи, и через перешейки ворвутся в Крым. Не могу сказать, что меня напугала эта информация. И так давно уж понятно, что это – конец. Скорей бы что ли. С Ласковским после нашего грибного приключения мы стали почти товарищами. Нет, я по-прежнему считаю его субъектом неприятным и больным, но все-таки совместный экзистенциальный опыт сближает. 16 окт. Мороз ужасный. Словно это не Крым, а земля Франца-Иосифа. Утром реомюр показал минус 14 градусов! Вошь, однако, не мерзнет, заедает. А вот мы сами – голодаем. Вместе с Ласковским, пользуясь туманом, совершили набег на двор Слащова, где тот держал индюшек, есть у него слабость к этой птице. Выкрали двух, сварили. Горячий бульон – истинная благодать. Меж собой шутили, что утолили не только голод, но и жажду мести. Хотя, кому там мстить: отступая после похищения века, средь рваных клочьев тумана увидали знаменитого полководца Слащова-Крымского. Он с совершенно невменяемым видом сидел на плетне, болтал ногами и насвистывал какой-то бравурный мотивчик. Наряд его мне не забыть: белый ментик расшит разноцветными шнурами и оторочен мехом. На ногах – валенки. В волосах – три павлиньих пера. В сущности, его бесконечно жаль. Хотя себя, конечно, жальче. Части нашего 2го корпуса, теснимые врагом, продолжают отход к Перекопу. Вечер, перед сном: Уже минус двадцать. Господи, помилуй. 17 октября Севастопольские зарисовки. Солнце низко, солнце – жидко. Зори – холод и лед. Небо днем голубое особенно. Ночью на бесконечном черном теле – звездные прыщи. 18 октября Вечером в балке обнаружили семь трупов. Сняли не только одежду и сапоги – это понятно, но также исподнее. Интересно, кому-то действительно пригодятся чужие подштанники или это такой акт унижения врага? À propos: что за враг, чей враг – решительно неизвестно, у голых, понятное дело, нет ни документов, ни иных опознавательных знаков. 20 окт. ночь Вера. Вера. Вера. А ведь я вспоминаю, вспоминаю, вспоминаю. К чему лгать себе? 21 октября Красные всей своей дикой мощью обрушились на сальковскую позицию, прорвали фронт Дроздовской дивизии. Говорят, раз дроздовцы бегут, не выдерживая натиска, то где уж нам, грешным, выстоять. Впрочем, всё смешалось. Оказывается, восточнее на нас наступают и части пресловутого «батьки» Махно. Я никогда не был на охоте (варварский обычай!), но уверен, что именно так загоняют волков. Вести из Северной Таврии: противник захватил 5 бронепоездов, несколько десятков паровозов и около 100 вагонов со снарядами. Удивительно не это. Удивительно, что у нас это все, оказывается, имелось. 23 октября Вчера вечером состоялось заседание правительства Юга России. Ха! Теперь дела пойдут на лад! 24 октября Утром умер Василий Васильев. Вернее, умер он, очевидно, ночью, утром это обнаружилось. Как и отчего – неизвестно. При этом на губах – спокойная, томная даже, улыбка. Отслуживший панихиду полковой священник о. Фотий: «Счастливый человек раб божий Василий. В свою землю лёг». Я был среди тех, кто рыл могли и могу сказать, что земля ему досталась мерзлая и тяжелая. Так что не быть новому Бунину, можно сказать, что русская литература понесла тяжелую утрату. А вообще ерничаю я искусственно, прячу страх и жалость: Васильев был хороший человек. 25окт Ласковский сообщил новость: вечером состоится благотворительный бал, устраиваемый Корниловским союзом. Удивительно своевременно! Впрочем, пиры во время чумы – это так по-русски. Все-таки Александр Пушкин – гений. 26 октября Пехота красных успешно атаковала северную оконечность Чувашского полуострова, противник, поддерживаемый конницей, обошел «Турецкие батареи» и повел наступление дальше. Командование требует «полного напряжения всех душевных и умственных сил». Какие там, к чертям, силы. 27 октября Давно забытое чувство – головная боль с похмелья. Будь ты благословенна: напоминание о тихих покойных пьянках моих. Вчера вечером проныра Ласковский притащил две бутылки хереса, осталось с благотворительного вечера (удивительно, как это наши доблестные командиры не выхлебали всё?!). Удивительно и как мало мне теперь нужно для опьянения. Хотя это понятно: голод и отсутствие практики. Между прочим, попытался под херес напомнить Л. о том, что он так и не рассказал мне мистическую историю своей жизни. Однако, он только рдел лицом, хмурил брови и глотал вино с отвращением, словно рвотное. 28 октября Наша разведрота расформирована. Весь личный состав поступил в распоряжение Штаба. Я – записан в Военно-Морское управление, Ласковский – в Особый отдел. Сегодня, впервые за долгое время был по-настоящему занят: подготовка судов, оценка тоннажа и проч. «Кубанец», «Терец», «Волга», «Алтай», «Дунай» и «Дон». Я список кораблей прочел до середины… Вера любила это стихотворение. вымарано три строчки Набегался вдоволь, что хорошо, есть шанс крепко уснуть, несмотря на вши. 29 октября Приказ Правителя юга России и Главнокомандующего Русской Армией. Что ж, снова в путь. «По моему приказанию уже приступлено к эвакуации и посадке на суда в портах Крыма всех, кто разделял с армией ее крестный путь, семей военнослужащих, чинов гражданского ведомства, с их семьями, и отдельных лиц, которым могла бы грозить опасность в случае прихода врага…» Пожалуй, это даже забавно… Бежал. Прибежал. Бегу обратно… 23 Первое ноября. Элегия, скука, унылая пора. Добавьте к этому боль от поражения в настоящем, космос неопределённости впереди, а также грязное белье и рваную шинель. Воспоминание о том дне – первом ноября – не отпускает. Стоит мне погрузиться в свои мысли, как тут же из мрачных глубин подсознания выплывает серая акварель. Дышащее холодом море, залитая дождем Графская пристань. Погрузка почти завершена. Большинство судов уже вышло в море и стояло на внешнем рейде. Провожающие и просто любопытствующие махали платками, фуражками. Плакали и кричали почему-то «ура». На площади – юнкера и полковой оркестр. «Прощание славянки», что ж ещё. Морозы середины октября спали, на море – полный штиль. Грузился запоздавший отчего-то лазарет, и несколько человек легкораненых докуривали последние папиросы на родной земле. Это была какая-то странная традиция. Почему кто-то решил, что вкус табака в России не такой, как в Галлиполи или на Халки? Вообще смешанные испытывал я чувства. Второй раз навсегда прощался с Родиной. Отчетливо вспоминался тот одесский день, когда я тоже был совершенно уверен, что Россию мне больше никогда не увидеть. А может никаких «никогда» и «навсегда» и вовсе не существовало? Однако не испытывал печали и других, приличествующих ситуации, эмоций. Лишь серая неуютность, тоскливая гадливость и желание побыстрее покинуть эту зачумленную землю. Остро пахло уксусом, похоже, кто-то разбил пузырек. Мы с Ласковским нервно прогуливались вдоль набережной, медля садиться в катера. – Скажите, Самедов, – заговорил он вдруг, – а вы хотя бы в самых общих чертах представляете, где намерены поселиться и чем заниматься? Вы никогда об этом не говорили. – Вы тоже. – Я пойду в цирковые. Я представил Ласковского печальным клоуном или залихватским шпагоглотателем. Откинул назад голову, увидел безрадостное небо, зажмурился и расхохотался. – Напрасно. Я не шучу. – Прекрасная карьера для офицера и дворянина. Я, ей-богу, даже завидую. И давно у вас склонность к этому виду искусства? – С детства. Я ненавижу цирк сызмальства. – Тогда, черт возьми, зачем? – Очень просто. Я желаю испить по капле все отвращение, уготованное мне судьбой. – Какой-то декаданс. Или – мальчишество. – Пусть так. А вы? Вопрос не застал меня врасплох. Я пробовал думать о своей дальнейшей жизни. Вот только ответа не находилось. Я не знал где, я не понимал, как. В Россию я рвался с одной целью. Я был переполнен горячей черной кровью, я искал смерти – и не нашел. Затем кровь перекипела, завод кончился, лихорадка спала. Остался гнилостный ручеек меланхолии. Я остро понимал всю иллюзорность своего существования, зависнув чуть теплым выдохом между небом и землей. Своей воли я не имел совершенно. Эвакуация так эвакуация, движение в общем потоке, без рассуждений и надежд. Без малейшего представления о будущем и сожалений о прошлом. Я был только здесь и сейчас: удивительный человек мгновения. Само собой, объяснять все это Ласковскому я не собирался. Зачем? Пришлось бы говорить долго, да и сумел бы он меня понять? Поэтому я хотел было наврать что-нибудь о том, что пробираюсь во Францию, где у меня якобы есть родственники или знакомые. Уже открыл рот, чтобы нехотя выплюнуть эту ложь, как вдруг заметил, как из гостиницы «Кист», окруженной толпой зевак, вышел Верховный Главнокомандующий, в обычной своей черной черкеске с газырями, черной папахе и черной же, накинутой на плечи, бурке. Рядом следовали: начальник штаба генерал Шатилов, генерал Кутепов, капитан 1-го ранга Машуков и французский адмирал Дюмениль. Врангель отделился от своих спутников, направился к лазарету. Несколько минут о чем-то беседовал с ранеными и сестрами милосердия. Затем взглянул в нашу сторону, узнал Ласковского и быстрым чеканным шагом подошел к нам. Мы отдали честь, в ответ он также приложил руку к папахе. Заговорил, обращаясь к Ласковскому: – Хочу поблагодарит вас за службу, господин капитан. С удовольствием говорю: ваш разведотряд действовал всегда превосходно. Увы, но обстоятельства оказались сильнее. Дальнейшие наши пути ведут в неизвестность. Ласковский вытянулся во фрунт, и от волнения не мог сказать ни слова. На глазах у него выступили слезы. Я и не знал, что он так расположен к Главнокомандующему. – Ну-ну, господин Ласковский, все обойдется. Господь ниспошлет нам сил пережить лихолетье. Я же хочу на память подарить вам кое-что. Он сунул руку в карман черкески и достал оттуда небольшой серебряный портсигар. – Примите на добрую память. Он вручил его Ласковскому, обнял и трижды расцеловал. Затем поворотился ко мне: – Вас также благодарю за службу, – сказал сухо. – Надеюсь, молодой человек, что вы сделали правильные выводы из произошедшего. Нельзя принимать важные решения, исходя из жалости к себе, особенно, если эта жалость – плод сомнительных слезливых грез. Особенно сейчас. Да, впрочем, всегда. Желаю вам всего хорошего. Он круто развернулся на каблуках и зашагал обратно. – Ого, Ласковский. Достался вам подарочек. А я и не знал, что вы столь сентиментальны, – саркастически заметил я, несколько уязвленный тем, сколь по-разному попрощался с нами Врангель. – Для циркового наездника или акробата – это необходимое качество, вы будете иметь жуткий успех в любом турецком шапито. – Напрасно вы острите. Дело в другом. Понимаете… – Ласковский помедлил, моргнул, глаза его влажно заблестели. – Когда он шел к нам, на секунду мне показалась, что это не господин барон, но… – он смешался. – Затрудняюсь объяснить, право, это прозвучит глупо. – Не глупее, чем ронять сейчас слезы неизвестно о чем. – Да-да, вы правы. Так вот, мне показалось, что это не барон, но вестник чего-то неотвратимого, неминуемого, понимаете? Вестник черный, вестник скверный. То есть где-то там, наверху или внизу, не знаю, уже запущен механизм, и прямо сейчас осуществляется какое-то предопределение. А я – абсолютно беспомощен, могу только со стороны глядеть, как со мной происходит непоправимое. Да, непоправимое, – он шумно вздохнул. – Что до портсигара, то возьмите его себе. – Вот еще! Вам подарили – вы и забирайте. На что мне чужой подарок? К тому же я не курю. – Дело в том, что у меня есть портсигар. Свой. И по определенным причинам я никогда с ним не расстанусь. А этот – генеральский – его подарили мне, а я – дарю вам. Курение здесь не причем. Просто сувенир. На память, не знаю уж добрую ли… Он протянул мне портсигар. Помедлив секунду, я взял его в руку. И лишь тогда разглядел толком. Изящная вещь. Явно дорогая, на крышке выгравирован герб рода Врангелей: зубчатая башня, вытянутая вверх и заполнившая почти все поле щита, над которым располагался пояс с девизом: «Frangas, non flectes» . Я пожал плечами и, повертев в руках, убрал портсигар в нагрудный карман гимнастерки. – Спасибо, но условие: вы все-таки доскажите мне свою историю. Помнится, в лесу нас прервали самым бесцеремонным образом. – Договорились, только давайте не на берегу. Выйдем в море. Тогда и… Я ощутил сильный удар в область сердца, словно меня кто-то в гневе ткнул сильным обвиняющим пальцем. Невольно отступил на шаг, оступился и упал. Затем случилось непонятное: сидя на мокром хладном камне, я с ужасом смотрел, как медленно оседал на мостовую Ласковский, сжимая разлохматившееся горло своими жилистыми и почему-то ярко-алыми руками… 24 Спустя почти неделю, очнувшись на корабле, я узнал, что же произошло на Графской пристани.... Отколовшись от основной войсковой группы, в город ворвался передовой отряд частей Фрунзе. Опьяненные победой и спиртом, одуревшие от собственной отваги, трое красноармейцев взобрались на верх колоннады, откуда открыли пальбу по отплывающим катерам. Одна из шальных пуль прилетела мне точно в сердце, но, срикошетив от портсигара, разорвала кадык Ласковского, который и захлебнулся собственной кровью. Меня в бессознательном состоянии перенесли на корабль, где я три дня пролежал в жестокой горячке. Впоследствии судовой доктор говорил, что был положительно уверен в летальном исходе. Потом я часто вынимал портсигар и разглядывал его. Пуля ударила прямо в геральдический щит, оставив на нем глубокую вмятину. Оказывается, все-таки flectes, родовой герб иногда тоже ошибается. Грустная это была поездка. Огромные очереди к гальюну и бесконечная солонина на завтрак, обед и ужин. Впрочем, есть мне не хотелось совершенно, и только кружка за кружкой пил невкусную воду из дубовой бочки да грыз морские сухарики – отбить ужасную горечь порошков хинина. На ослабевших ногах я целыми днями бесплотной тенью бродил по палубе, толкаясь в толпе пассажиров, задевая чужие плечи, спотыкаясь о кофры, мешки и чемоданы. Пустое течение мыслей периодически прерывал бой склянок. Кричали чайки, и в их криках мерещились мне слова проклятий. Во время стоянок я ни разу не сошел на берег. Апатия моя гармонировала с белым небом, свинцовой бесконечностью открытого моря и унылом скрежетом работавшей машины. Время от времени ко мне обращались какие-то люди, но я лишь улыбался и уходил прочь, не понимая их расспросов. Ночами, мучимый жестокой бессонницей, я разглядывал звезды. Холодные, бессмысленные и безжалостные, равнодушно светили они с покосившегося Млечного пути. В Салониках на борт вступило шесть огромных колоритных негров. Оказалась, что это знаменитая джаз-банда, направлявшаяся на гастроли в Западную Европу, где подобная причудливая музыка все больше входила в моду. Лоснилась черная кожа, лопались на могучих плечах щегольские полосатые пиджаки, улыбались толстые губы, а солнечный свет отражался от великолепных зубов, похожих на белые рояльные клавиши. Казалось, к нам присоединились существа с иной планеты: так не похожи были эти жизнерадостные дикари на остальных пассажиров – блеклых и унылых. Дополнялось впечатление пестрыми саквояжами и футлярами, в которых оказались упрятаны музыкальные инструменты: саксофон, кларнет, банджо, набор барабанов разного размера с медными тарелками, и, конечно, контрабас. Однажды днем, находясь (впрочем, как почти и всегда) в озорном настроении, эти дети природы устроили репетицию прямо на палубе, перед десятком случайных слушателей, средь коих затесался и я. Апокалиптичное оказалось это зрелище. Море захлебывалось в крепнущем шторме, черные тучи метались по небу цвета рыбьего брюха. Руководитель дьявольского секстета в лихо сдвинутом на затылок канотье пританцовывал на месте и бренчал на мандолине. Огромные, розовые с изнанки ладони барабанщика выстукивали непонятный ухающий ритм. Контрабасист извлекал их своего похожего на гигантского лакированного жука инструмента ритмичные заклинания. Саксофонист и кларнетист встали напротив друг друга и, отклячив огромные квадратные задницы, туго обтянутые черными в желтую полоску брюками, вели странный музыкальный диалог, постоянно перебивая друг друга. В апофеозе их ссоры саксофон захлебнулся долгим квакающим соло, торжествующим над шумом волн. Неожиданно главарь, забыв про мандолину, свирепо завращал выпученными красноватыми глазами и густым сочным баритоном выкрикнул: «айа-а-а-ай-й-йа, азигунгарунге-рунгази-гунга, айа-а-а-ай-й-йа». Кларнетист по-собачьи встал на палубу и через равные промежутки стал громко проделывать то, что великий Данте назвал «ed elli avea del cul fatto trombetta» . Меня желчью выворачивало за борт. Вглядываясь во вспененную зелёную бездну, я отчетливо видел, как чудовищные безглазые рыбы с изъеденной язвами чешуей жадно ловили исторгаемую моим нутром гадкую горчично-желтую слизь рваными розовыми губами. Теги:
-2 Комментарии
#0 14:58 15-04-2020Шева
Хорошо писано. Хоть и вторично местами. Шева, не спорю. вообще стояла задача какие-то приключения а-ля фандорин описать и сделать аллюзии на "служили два товарища". кстати, поэтому рубрика искренно радует. Совет: выкладывай меньший объем - больше будут читать. Здесь такие объемы - не комильфо. Автор. В интернете абзац — 2 раза энтер. Фирштейн? Еше свежачок Мигает сонно маленький ночник,
Сменяются картинки на экране. Мужчина, чтобы кончить, ты начни С просмотра порно. В этой лёгкой пране Сокрыто столько чудного для нас, Тут и анал, и милфы, и букаккэ, Смотри в него, не отрывая глаз, Особенно, когда ты счастлив в браке.... - Дед, дед, а где бабушка? - На бабушке волки в лес срать уехали,- очень серьезно ответил мне дед. Мы стали ждать пока волки посрут и вернут нам бабушку. Ждали долго, так что я даже проголодался и уснул. А дед, воспользовавшись отсутствием свидетелей, достал заначку и выпил.... (сказка почти народная)
Посадил Дед Репку – вырыл в грядке ямку, закинул в неё навозу куречего , да и сунул в серёдку семечко с Репкой зачаточной. И наказал ей покуль не высовываться, а дожидаться нужного часу, когда призовут по необходимости.... КУЗЬКИНА МАТЬ
(из истории идиомов) В одном совершенно глухом посёлке на Алтае жила необычайно бесстрашная и очень любопытная Девочка. Была у неё великая страсть ко всяким страшным историям и жутким происшествиям, и ещё была у неё подружка – якутка-беженка, но никто не знал, почему она беженка и от чего убежала.... Что такое ИВНВ? Это Идеальный Взгляд На Вещи. Фильм
как раз про это. Утром наступает утро, а вечером утро. Днём наступает вечер, а ночь наступает никогда. Вечер в хату. Андроид Меган Фокс влюбилась в женатика на выставке андроидов и пришла прикопать бракованную жену с детишками.... |