|
Важное
Разделы
Поиск в креативах
Прочее
|
За жизнь:: - Сад памятиСад памятиАвтор: ЛУНАЛУ Лопата входит в землю с тихим вздохом, будто дом открывает форточку. Почва тёплая, влажная, пахнет прошлым дождём и чем-то терпким, как чай из детства. Я стою на пустыре за домом, где когда-то валили старую баню и сносили сараи, и думаю, что тут будет сад. Сад не для урожая и не для красоты. Для памяти.Я принесла десять колышков, бечёвку, перчатки, ведро воды, блокнот. В блокноте — список имён. Он короче, чем жизнь, но длиннее моего дыхания. Первой сажаю яблоню. Для мамы. Весной у нас всегда пахло яблоневым цветом — сладко, словно у кого-то в кармане рассыпался сахар. Мама любила вытряхивать ковры, стелить на подоконник газету и ставить туда чашки с чайными пакетиками «со слоном», а я руками ловила белые лепестки, как снег, и притворялась, что это письма. «Береги руки», — говорила она. Я всё ещё ловлю себя на том, что хочу позвонить ей. Поделиться какой-нибудь ерундой: что я купила новое платье, что автобус опять задержался, что я простудилась. Раньше это было так просто: мама всегда отвечала. А теперь я знаю — телефон навсегда молчит. И в этом молчании — пустота, которую ничем не заполнить. Мама была моим воздухом. Я этого не замечала. Дышала ею, как все дети дышат матерью: без вопросов, без благодарности. Её забота была естественной, как утро, как хлеб на столе. Я привыкла, что суп сам по себе стоит на плите, что мои вещи сами оказываются чистыми, что кто-то помнит о моём дне рождения даже тогда, когда я сама забывала. Теперь я понимаю: за всем этим стояла она. Помню её руки. Маленькие, натруженные, с трещинками от воды. Она всегда говорила: «Руки — не для красоты, а для дела». Но для меня её руки были красивее любых — потому что они умели всё. Сшить платье к школьному утреннику, залепить пластырь на моё колено, вынуть пирог из духовки, обнять так, что казалось — можно больше ничего не бояться. Эти руки пахли тестом, мылом, иногда йодом. Я помню, как мы зимой шли по рынку. Мороз щипал щёки, дыхание превращалось в облака, а мама держала меня за руку — крепко, как будто я могла потеряться. Она всегда вела меня между лотков с яблоками, с мандаринами, и говорила: «Выбирай сама». Я тянулась к самым красным, а она потом учила меня: «Красное — не всегда вкусное». И я училась выбирать. Не только яблоки. Людей, друзей, решения. Я помню лето. Дачу. У нас там был старый шезлонг с рваной тканью. Мама садилась в него с книжкой, поджимала ноги и засыпала. А я бегала босиком по траве и думала: «Ну что она всё спит, ей не скучно?» А теперь я понимаю — она просто жила в редких минутах тишины. Когда я уставала играть, я ложилась рядом на траву и слушала, как она дышит. И это было лучшее колыбельное. Помню, как мы ссорились. Я хлопала дверями, кричала: «Ты ничего не понимаешь!» Она садилась на кухне, молча резала хлеб, и её плечи вздрагивали. Но утром она приходила и говорила: «Будешь кашу?» — как будто ничего не было. А я отворачивалась, гордая, уверенная, что победила. Теперь мне хочется вернуть каждую такую ссору и обнять её вместо крика. Когда она заболела, я до последнего не верила. Мне казалось: это что-то временное, как простуда. Мама не может уйти, она же мама. Она всегда держала всех нас на своих плечах — разве может такой человек упасть? Но болезнь забрала её быстро. Слишком быстро. Я ещё не успела спросить, что класть в тесто для её пирогов, как вязать тот узор на шарфе, что она мне обещала научить. Я не успела сказать главное. Только ходила по дому и всё время натыкаюсь на неё. В старой кофте, которую не могу выбросить. В чашке с трещиной, из которой она любила чай. В запахе укропа, который напоминает её летние заготовки. Я даже сейчас иногда ловлю в зеркале её взгляд — у себя. И от этого больно и светло одновременно. Люди говорят: «Время лечит». Но это неправда. Время учит прятать боль глубже. Ты улыбаешься, ходишь на работу, рассказываешь друзьям смешные истории, а в груди живёт эта дыра. Она не затягивается. Она становится частью тебя. Если мама меня слышит, я хочу сказать: «Мам, я помню. Я стараюсь жить так, как ты меня учила. Я люблю тебя. И мне так не хватает твоего простого: “Ты есть будешь?”» И иногда, когда засыпаю, мне кажется, что на кухне шуршит её халат и тихо звенит ложка о стакан. Я открываю глаза — пусто. Но я всё равно отвечаю в темноту: «Да, мам. Я буду». Теперь я держу саженец, как её ладонь: подсыпаю землю, расправляю корни веером, поправляю кол, подвязываю мягко. На табличке пишу: «Ма». Буквы жирные, как детские. Боюсь, что дождь смоет. Потом думаю: если смоет — значит, запомнила правильно. Чуть дальше — вишня. Для бабушки. У неё в кухне всегда стояла банка, на которой застывали блики от лампочки, и крышка щёлкала, когда варенье остывало: звук маленького праздника. Бабушка ругала меня за то, что я подковыривала желе ногтем — «нельзя, сглазишь сладость» — и тут же подсовывала ложку. Я ставлю вишню ближе к солнечному пятну: пусть ей хватает света. Дуб — для отца. Папа был другой. Он был камнем. Упрямым, сильным, всегда сдержанным. Он не говорил много ласковых слов, но когда я падала с велосипеда, он поднимал меня и говорил: «Встань. Попробуй ещё раз». Я злилась: «Почему ты не жалеешь меня?» А теперь понимаю — это и была его любовь. Он хотел, чтобы я умела держаться на ногах. Папа научил меня забивать гвозди, менять лампочку, держать руль. «Не будь слабой», — говорил он. А я тогда обижалась. Теперь благодарю. Когда мама заболела, папа стал другим. Он прятал слёзы, но я слышала, как он ночью ходил по кухне и курил у окна. Он делал вид, что всё под контролем, но его плечи впервые казались тяжёлыми. Ухаживал за ней до конца — неловко, не так мягко, как она ухаживала за нами, но честно, до последнего вдоха. Я видела: его любовь была глубже слов. А через годы не стало и его. Когда начался ковид, он говорил: «Ерунда, простудился». Две недели — и его нет. Быстро, как будто выдернули гвоздь из стены. В один день я осиротела окончательно. Дом стал пустым. Я ставлю дуб у угла, где ветру простор, — пусть стоит, пусть врастает в небо. Пишу на тонких деревянных плашках имена. Сначала вывожу строго, потом тяну буквы, будто хочу их согреть. Вечером опять брызжет дождь. К утру половина надписей расплывается. Я стою с чашкой и понимаю: это правильно. Память не любит чернил. Ей больше к лицу шёпот. Соседка, тётя Зина, приходит с комком земляники на корнях. «Посади за моего Лёньку. Его же любили все…» — и у неё дрожит подбородок, как от ветра. Лёнька — тот, что чистил снег у подъезда, шутил с детьми и приносил кошкам сосиски. Мы сажаем землянику вдоль дорожки, и тётя Зина кладёт под корень фантик от карамели: «Он любил «барбарис». Пусть земля помнит». Я киваю. Земля помнит всё, что ей дают. Появляется Андрей. Он так и говорит: «Я — Андрей, у меня две руки и одна лопата, куда копать?» Я смеюсь. Он копает глубже, чем нужно. Я ругаю. Он принимает ругань легко: «Ладно, начальница». Мы молча вынимаем камни. Разные камни: серые, сине-рыжие, один вкраплённый, как детская тетрадка. Андрей складывает их в кучку — «на бордюр пойдёт» — и подмигивает. Мы сажаем рябину для его тёти — та уходила долго и трудно, а рябина любит держаться до морозов — и мы шепчем ей в листья, будто объясняем, что теперь будет легче. Летом приходит мальчишка с третьего подъезда и просит воткнуть «его клен». «Для кого?» — «Для моего хомяка. Он был у меня два года и умер на ковре». Я говорю: «Можно». Мы идём туда, где полутень, и сажаем маленький клен в ладони. Мальчик приносит ему шишку: «Ему было так страшно — пусть будет домик». С тех пор ко мне идут и идут. Несут рассаду, луковицы, ветки, — и истории, которые несут вместе с ними. У одних — короткие, как солдатские письма: «Мама. Пневмония. За ночь». У других — длинные, как плохие сериалы: «Сначала одно, потом другое, и когда, казалось бы…» Я не спрашиваю лишнего. Земле хватит того, что ей отдали. Сад растёт: к осени уже тянутся тонкие тени по траве, перебирают друг друга, как длинные волосы. Люди идут сюда с кружками, термосами, пустыми руками. У каждого свой маршрут: кто-то обходит круг, кто-то сразу идёт к одному дереву, как к окну. Я слышу их шаги и слова. Иногда молчание — оно тяжелее слов, но я знаю этот вес. Здесь он не тонет. С городом мы ругаемся, но делаем по своему. Приходит мужчина в каске с рулеткой и говорит: «Тут по плану парковочные карманы». Я отвечаю: «У меня тут — память». Он пожимает плечами: «Память не в Генплане». Мы собираем подписи. Тётя Зина напекает пирожков и приносит кучу ручек. Андрей чертит схему с яблонями и бормочет: «Ну, попробуй только выкорчевать у Зины пирожок». В итоге мы отодвигаем паркинг на метр. Этот метр выглядит как победа. Я вбиваю высокий кол с табличкой «Не въезжать — корни». Смешно, но работает. Первый снег ложится тихо, как пыль на книги, и сад становится полосатым: ветки и белые нити. Я прихожу сюда поздно, когда в домах гаснут окна, и стою у дуба. Снег, как соль на рукаве. Разговариваю с отцом. Не словом — плечом. И кажется, он двигается изнутри ствола, как когда-то из кухни: «Что толку плакать, смотри за лопатой». Я смеюсь в пустоту — и пустота становится теплее. Весной мы ставим скворечники. Андрей делает их из старых досок, без лака, шершавые, как ладонь. Сад становится громким: птицы складывают в нём свои маршруты. Пчёлы работают, по-деловому, и воздух гудит, как старый трансформатор. Я стою и дышу этим гулом вместо молитвы. Мама зацветает в одно утро — так густо, что кажется, это перебор. Я прислоняюсь к стволу и ловлю запах. Он как нож без рукояти: берёшь — и больно. Когда я узнаю диагноз — тот же, что был у мамы, — у меня в руках как раз малина. Я читаю слова врача, а вижу — жестянку, просверленные дырочки, земля крупинками на столе. Я киваю в трубку: «Понимаю». Доктор говорит ещё что-то про протоколы и очередность. Я отвечаю: «Мне надо довезти рассаду». Он замолкает и говорит: «Только не сегодня, жарко». Мы оба смеёмся, как люди, которым одинаково неловко. Андрей в тот день молчит весь вечер. Подвозит меня к дому и спрашивает: «Мы успеем?» Я говорю: «Конечно. Сад любит тех, кто успевает». Он сжимает руль и кивает. Потом глушит мотор, выходит, открывает багажник: там три мешка перегноя. Я думала, что буду бояться. Боязнь была, но по-другому: боялась не боли — пропущенного цветения. Что яблоня вдруг рассыплет белое, а меня не будет рядом. Поэтому я записываю всё в блокнот: когда распустилась сирень («у тёти Зины пахнет газом, но не от сирени» — приписка); когда задержался снег; где появились муравейники; под какой веткой мальчишка нашёл птичье перо. Эти записи как узоры на рукаве — для чужого глаза бессмысленны, для меня — карта. На Пасху мы сажаем ель для того, кого никто не называет. Она — как тень в тени. Андрей копает глубоко, тётя Зина держит саженец, я подсыпаю землю. «За кого?» — спрашивает мальчишка. Тётя Зина не отвечает: целует его в макушку. Он не возражает. Иногда приносят странное: корень лаванды в горшке с трещиной, тюльпан без луковицы, два лешака в банке с мутной водой — «не знаю, что за куст, но бабушка любила». Я не всё знаю. Земля знает больше. Мы с ней договорились: я — руки, она — память. Летом сад входит в силу. Вечером листья становятся темнее, и деревья стоят, будто глядят на нас со взрослыми лицами. Люди приносят скамейки, банки, корзины. Одна женщина — длинная, тонкая — долго сидит под рябиной и держит в руках фотографию: на фотографии мальчик в форме, и у него улыбка лопается на две части — как у всех детей, которых учили быть смелыми. Она греет фотографию в ладони, будто её можно согреть. Я наливаю ей чай, и она говорит: «Спасибо». Только это. Но я слышу там целую поэму. Осенью яблоня мама даёт пять яблок. Пять — как пальцы. Я мою их по одному, протираю полотенцем, черчу ножом звёздочку, и нас трое — я, Андрей, тётя Зина — едим медленно и громко. «Как в детстве», — говорит Андрей. «В каком?» — спрашиваю. Он пожимает плечами: «Там, где не было телефона». И мы смеёмся, потому что это память: там всегда без связи. В больницу я беру с собой блокнот. Хожу по коридору взад-вперёд, как по огороду, и считаю шаги: от окна до двери — семь, от двери до карты — девять. Я думаю, что это ряды. В палате пахнет хлоркой и хвоей — кто-то принёс веточку. Медсестра рассказывает, что у неё тоже сад, только из комнатных: «Фикус, замиокулькас, монстера. Они смотрят, когда я прихожу поздно». Она улыбается и выставляет мне капельницу. Я думаю: у всех свой сад. Возвращаюсь как могу. Иногда на два часа, иногда на целый день. Мы с Андреем молчим, но сад шумит за нас. Скачет воробей, утащит у кого-то сухой стебель, ругается сорока, мокнет пугливый человек, который пришёл впервые — он стоит у ворот и не решается зайти. Я подхожу: «Проходите. У нас не музей». И он проходит, как тот, кто не ожидал, что проход — внутри. Зимой я вдруг понимаю, что не считаю — не таблички, не ветки: я знаю, кто где, на ощупь, по звуку, по тени. Я подношу ладонь к коре и слышу: эта шершавее — бабушка, у неё старые пальцы; эта теплее — мама, дыхание на шею; эта твёрже всех — отец. Я закрываю глаза и улыбаюсь. Андрей просит: «Оставь мне инструкции. Я всё равно перепутаю». Я пишу ему смешной листок: «Поливать — когда захочется поговорить. Подрезать — когда накопится злость. Убирать листья — когда надо будет побыть одному». Он читает и смеётся: «Это не агротехника». «Это да», — говорю я. Он прикалывает листок на холодильник магнитом в виде подсолнуха. В марте сад пахнет мокрой тканью — будто кто-то вывесил на верёвку старые простыни, и они медленно сохнут. Мы стоим у яблони, у которой почки уже готовы лопнуть, и Андрей спрашивает: «Ты боишься?» Я, уставшая, честно отвечаю: «Да. Но не этого». — «Чего?» — «Не успеть попрощаться с запахом». Он кивает. Вдыхает. Мы стоим так долго, что становится холодно в коленях. Ночью у меня моргает лампа. Больница вяло шумит. Я смотрю на белый потолок — на него, как в детстве, можно нарисовать карту чернилами глаз. Я рисую: вот яблоня, вот дуб, вот та рябина для тёти Андрея, вот земляника Лёньки, вот мальчишкин клен с шишкой, вот чужая ель. Я знаю, как в темноте найти любую из них. Слышу в палате чей-то сон, и он похож на ветер. Я поворачиваюсь на бок и шепчу: «Подождите меня днём». Тётя Зина пришла, застелила на лавку чистую салфетку, достала два пирожка и сказала куда-то в ветви: «Ешь». Никто не ел, но стало легче. Мальчик с третьего подъезда принёс новую шишку. «Ту унесла собака», — объяснил он. Собака действительно бегала по кругу и на всех смотрела. Кто-то незаметно зажёг маленькую свечку, её поставили в банку из-под варенья, чтобы не погасла. Свечка стояла под яблоней и коптила стекло. Сад выглядел старше — и, как ни странно, моложе. …А я стою здесь. Это «здесь» — не точка на земле, а тёплое место между ветвей, где воздух, кажется, светлее, чем надо. Я слышу голоса — те самые, которые ускользали, когда я пыталась их схватить. Они не слова — они ритмы. Я различаю мамин смех, бабушкино «ай-ай-ай», отцовское молчание, в котором теперь тихое «ну». Усилием, как включают радио, я настраиваюсь на Андрея голос — и он в саду, вслух, говорит: «Поливать — когда хочется поговорить…» — и смешно фыркает. Я улыбаюсь. Я обхожу сад — так, как раньше по дорожке, только без шагов. Вишня готовит косточки, дуб держит небо, яблоня расправляет белое платье и шепчет мне на ухо запахом. Птицы спорят. Собака подглядывает. Тётя Зина заворачивает пирожок обратно — «не любит холодный». Андрей кладёт ладонь на кору и не убирает долго-долго. Он молчит. И сад молчит вместе с ним — но это не пустота. Это—держит. Мой сад памяти. Место, где живые и ушедшие могут встречаться — без стука, без разрешения. Просто среди ветвей. Я слышу, как кто-то заходит неслышно и останавливается у яблони. «Здравствуй», — говорит он почти мысленно. Я отвечаю так же: «Здравствуй». И знаю: сад выстоит. Он будет шуметь, пахнуть, цвести и ждать. Будет держать тех, кого приносят, и тех, кого уносят. А я останусь здесь — в шорохе листвы, в прохладе коры, в ветре, который касается лба, когда больно. Теги: ![]() 0
Комментарии
#0 13:38 19-09-2025штурман Эштерхази
Мне понравилось неплохо. т.Зину немного дописать надо.. до уровня Андрея Еше свежачок Я часто думаю присевши
на верстак, В нечистых тапочках, расчёсаный с пробором - Откуда на душе берётся мрак? И кто его закачивает снова? Тяжёл угар от пьянок и от дум Сливовый цвет припудренного утра Загадочен не шрифт у древних рун, Не мутная вода из Брахмапутра Что ждёт меня?... Мышиный шопот, шорох, шелест,
Опавших листьев хрупкий прах. Цвет фильма черно-белый. Серость Сгоревшей осени в кострах. Пока прощались, возвращались И целовались, невпопад, Случайно, словно чья-то шалость, Пал невесомый снегопад На землю, веточки растений.... 1. ПЯТНИЦА
Утро медленно прокатывалось по просторной квартире, как щадящее прикосновение перед началом дня. Сквозь высокие окна струился тёплый, золотистый свет. На стенах висели фотографии: свадьба, первые шаги Насти — мгновения жизни, пойманные в неподвижных кадрах.... Жизнь - шевеление белка.
Бессмысленна и хаотична. Бывает, даже гармонична, Клубится, словно облака. Она обманет вас чуть-чуть, И опечалит вас безверьем. И пропадет народом «меря», И призрачным народом «чудь». Ее цветные витражи Обворожат при первой встрече.... Линь жирел стремительно, и сом
Врос скалой в желе похолоданий. Осень изменившимся лицом Озирала веси с городами. Не теряя вектора в зенит, Всё ж летел стремительно к надиру Век, ещё способный изменить Пьяницу, поэта и задиру. Сон переиначивал рассвет, Судьбы переписывал, под утро Выл свистящей плёнкою кассет, Сыпал с неба бронзовою пудрой.... |


