|
Важное
Разделы
Поиск в креативах
Прочее
|
Было дело:: - ЛентаЛентаАвтор: ЛУНАЛУ Писала для конкурса: Первая школьная любовь. Забыла вовремя отправить, не пропадать же добру🙃Впервые я увидела его не в сентябре, как положено школьной любви, а в феврале, когда город целиком был выдохом — хрупким, как пар изо рта. Стояла у окна класса. Стекло запотевало от моего дыхания, и я бездумно рисовала на нём какие-то линии — они вдруг сложились в кривую букву «Л». Я тогда вовсе не знала, что его зовут Лев. Просто рука тянулась что-то выводить, и первой почему-то вышла именно эта буква. Дурацкая подростковая магия: как будто выведешь букву — и мир поймёт тебя. Он вошёл незаметно. Высокий, смешно серьёзный, с прядью, которая всё время выбивалась и никак не хотела лежать ровно. Учительница сказала: «Ребята, это перевод из другой школы. Садись куда хочешь». Сел через парту от меня, положил руки на стол — длинные, музыкальные пальцы, будто привыкшие искать свои клавиши. Не в ту самую минуту, но всё-таки потянулось к нему — как это бывает, когда в комнату входит человек, на которого вдруг переключается внимание. Меня зовут Ира. Я всегда сидела у окна — любила смотреть, что там, за стеклом, когда урок тянулся бесконечно. За окном — двор, по которому таскают санки; на подоконнике — кактус Ольга Владимировна, нашей литераторши, в глиняном горшке; на стене — карта Европы, по которой я мерила, как далеко всё настоящее. Знала, где Париж, Вена, Рим, но не знала самой важной географии — как дойти до соседней парты. Первое время мы существовали почти в одном ритме. Он писал гелевой ручкой — той, что чуть царапает бумагу, — и я слышала этот тихий крр-крр, будто он выводил что-то только для себя. На переменах бегала в туалет умываться холодной водой, чтобы сбить румянец. Нельзя, чтобы кто-то догадался. Когда признавалась дома, мама говорила: «Только не вздумай сейчас влюбляться. До выпускных полгода. Ты у меня девочка умная». Кивала. Девочка умная. Девочка у окна. Девочка, которая запоминает не уроки, а то, как у него едва заметно дёргается плечо, когда он смеётся — почти без звука. В марте мы писали сочинение. Тема — «Что такое милосердие». Я написала про щенка, которого принесла домой, замёрзший комочек; про то, как у него тёплеют уши, когда засыпает у батареи — и ты вдруг понимаешь, что твои руки готовы согревать кого-то. Я не про милосердие писала — про любовь. Ольга Владимировна поставила мне «пять» и сказала наедине: «Ты не защищайся красивыми словами, пиши прямо». Не строила планов: любовь в шестнадцать — это когда ты каждое утро проверяешь не уроки, а пульс. «Ещё бьётся?» Был апрель. Двор под окнами стал мокрым, асфальт блестел, как шкура огромной рыбы. Мы писали контрольную по геометрии. Я делала вид, что понимаю, откуда вообще взялось это подобие фигур, — а сама смотрела, как он смешно наклоняет голову чуть в сторону, будто кого-то ищет, и как поднимает взгляд к потолку, когда не может найти ответ. Знала, что когда-нибудь вырасту, буду разбираться со своими делами, бегать на учёбу или работу, обрастать взрослыми заботами, переживать из-за всего подряд — и наверняка посмеюсь над собой школьной. И всё равно смотрела — потому что это было единственным, что меня тогда волновало. Случай всегда был со мной — то спасал, то подставлял. В пятницу у нас отменили физкультуру. Ольга Владимировна достала стопку тонких сборников и сказала: — Сегодня читаем Платонова вслух. Кто начнёт? Он поднял руку — и я вслед за ним. Мы устроились за одной партой у окна. Читал он «Юшку» удивительно. Тихо, без лишних интонаций, будто всё это происходит прямо сейчас, рядом. Я слушала не столько слова, сколько паузы между ними. Когда рассказ закончился, он наклонился ко мне и шепнул: — Ир, почему ты всё время смотришь во двор? — Там моя лента висит. — Какая лента? Я показала ему на тонкую сухую ветку тополя напротив школы: на ней зацепилась белая лента — выцветшая, тонкая, как венка на запястье. — Я по ней узнаю, переживу ли день, — сказала я. — Если колышется — значит, всё нормально. Он посмотрел в окно, потом на меня и впервые улыбнулся так, как будто улыбка — не жест, а признание. — А если нет ветра? — Тогда держу её в голове. И шевелю сама. Он кивнул и как оказалось потом, запомнил. Мы не встречались, не гуляли за руку, не целовались за гаражами — я только смотрела на тех, кто это делает, и внутри возникало странное чувство: «Похоже, это не про меня». Хватало лишь на обычное школьное Меня: тетрадь, уроки, поднять руку, чтобы ответить. А в остальном я робела. Придумывала себе смешные правила: «Если посмотрит — улыбнусь. Если нет — забуду». Но на деле всегда делала шаг назад раньше, чем успевала решиться. Весной у отца случилось то, что взрослые называют «проблемы на работе», а дети — просто «страшно». Дом стал шумным, будто его всё время трясло. А мама — наоборот: ходила тише обычного, так тихо, что это пугало сильнее любого шума. Я закапывалась в учебники, лишь бы не слышать, и в школе делала вид, что всё нормально. Как-то он догнал меня у выхода и сказал: — Ты сегодня какая-то… другая. — В смысле? — Как будто потерялась. Я засмеялась слишком резко, будто кто-то наступил на тонкую ледяную корку. — Хочешь чай? — спросил он. И мы ушли в буфет, где пахло сосисками и мятой, взяли два пластиковых стакана, сели у батареи и молчали. Это и был наш первый «разговор». Он сказал: — Поеду в Питер. Поступать. Я кивнула — будто заранее знала. — А ты? — Не знаю. Может, останусь. Маме нужна помощь. Впервые сказала это вслух и почувствовала, как горло сжимается — оттого что правда оказалась больше меня самой. Он кивнул и тихо сказал, без умничанья: — Понимаю. Никуда не уехать, даже если хочешь. И я неожиданно для себя обиделась. На него? На себя? На то, что моя «любовь» — не к нему, а к кухне, где мама режет салат и молчит? Летний вечер, где всё решилось, случился не под музыку. Мы стояли у школы в сумерках — дети гоняли мяч, лента на дереве незаметно трепетала. — Я уезжаю через неделю, — сказал он. — Хотел попросить… Если вдруг будет совсем… ну… ты знаешь — тяжело, посмотри на эту ленту. Я буду думать, что ты на неё смотришь. Значит, всё меняется к лучшему. Я не выдержала и сказала: — А если её сорвёт? — Тогда держи её в голове. И шевели сама. Он улыбнулся. Я стояла как девочка, которой дали одну-единственную спичку — и она боится чиркнуть. — Напишешь? — Напишу. Мы не обнялись. Не поцеловались. Всё банальное, что делают подростки, мы не сделали. Зато я запомнила, как он чуть дрогнул, когда сказал «напишу». Письма пришли — одно, второе, третье. Они пахли питерской влажностью и графитом. Он писал про общагу, про брусчатку, про книги, которые проглатывал. Ни слова — «ты мне нравишься». Ни слова — «я скучаю». Только — «как там лента?». А я отвечала — про маму, про то, как собака у нас родила четверых щенков. Ни слова — «жди меня». Ни слова — «приезжай». Мы были страшно приличными и от этого ещё более одинокими. Потом письма стали реже. Я поступила в наш педагогический, на вечернее, устроилась в библиотеку. В двадцать уже умела быть полезной. В двадцать перестала быть девочкой у окна — стала женщиной за стойкой. Один раз он позвонил. Это было в сентябре, через три года после выпускного. Я забыла ленту, честно — забыла. Шла с работы поздно, небо было как мокрая простыня, и я услышала в трубке его голос — уже ниже, спокойнее. — Ира, привет. Это я. Мне стало жарко. — Привет. — Я завтра приеду. Надо оформить кое что. Если будет время… Я молчала, как будто боялась спугнуть. — Если будет время, встретимся? — Будет, — сказала я. Мне было двадцать один. Умела подбирать ключи к чужим дверям — в библиотеке так полагается — но к этому «будет» ключа у меня не было. Мы встретились у нашей школы. Она была чуть облупившейся, но абсолютно той же. Тот же тополь, только ветку уже подрезали. Ленты не было. Я не знала, что должна почувствовать: сожаление? освобождение? Он подошёл, остановился на расстоянии вытянутой руки — и я поняла, что если он сейчас меня обнимет, меня не станет. — Ленты нет, — сказала я. Он посмотрел наверх, на то место, где она висела, и вдруг очень просто ответил: — Значит, будем шевелить сами. И почему-то это было единственное правильное предложение в тот день. Мы пошли в столовую, которая стала кафе, сели за стол у окна. Говорили обо всём и ни о чём. Он рассказывал про работу — скучно, честно; про то, как всё в Питере уравнивает людей — дождь, ветер, мосты. Я рассказывала про библиотеку — как пожилая женщина приходит читать Шмелёва и плачет; как мальчишка, похожий на него, спрашивает, где у нас Платонов. Мы смеялись. Не спрашивали ни про «у тебя кто-то есть?», аккуратно обходили то, что горит. И всё равно горение случилось. Не в ту встречу — далеко не. Нам понадобились ещё годы. Я вышла замуж — да, тихо, не от большой любви, а от того, что рядом оказался добрый человек и надёжные руки. Мне было двадцать четыре, хотелось, чтобы мама перестала за меня тревожиться. Муж был ровный, как утренний свет — не обещал, не ломал. Жили. У нас не случилось детей, врачи говорили «поживём — увидим», и мы жили и видели, как друг у друга пустеют глаза. Я не уходила из привычки — всегда была девочкой у окна, только окно стало кухонным. Думала о Льве редко, как вспоминают запах детства — вдруг и понемногу. Каждую осень, когда ветер становился злее, я мысленно ловила в воздухе ту самую шуршащую ленту. Держаться ей вроде бы не за что — а рука всё равно помнит движение. В тридцать один у мамы случился инсульт. Мы вытянули её — нас, девочек, жизнь учит держать. Жила между работой и больницей, проводила ночи у её кровати, считала часы по капельницам. Муж оказался рядом честно — супы, помощь, сочувствие. И всё равно я держалась не за него, за те слова: «Будем шевелить сами». Эта фраза была у меня вместо молитвы. Я сказала её маме в палате — и поняла, что говорю её себе. Я развелась. Мы не обнялись по-человечески, с криком, и ревностью. Он сказал: — Ты меня жалела? — Нет. Себя — да. Распаковали общую жизнь, как коробки: чашка ему, ложки мне, плед на двоих — в благотворительность. Я осталась в нашей двушке с мамой, с книгами и лентой за окном. Думала: ну вот, вот где мой счастливый конец — честный развод, честная работа, честная пустота. Была почти согласна. И тут пришло письмо. Настоящее бумажное письмо. Почерк — его. «Ира. Я приезжаю на неделю. У отца юбилей. Если можно, увидимся у школы. Тополь обрезали уже, наверное, совсем. Если нет ленты — приду с верёвкой. Лев.» Я рассмеялась впервые за долгие время — так смеются, когда с тебя снимают гипс. Мы встретились летом, в жару, от которой асфальт делается мягким. Школа ремонтировалась — окна сняты, леса стоят, пахнет краской. Тополя больше нет — его спилили, пень закрыли доской. Я посмотрела на это место и почувствовала не сожаление — странную благодарность. Будто кто-то аккуратно снял мой внутренний оберег и сказал: «Всё. Дальше сама». Он шёл по двору с рюкзаком, простая футболка, те же длинные пальцы, которые держат лямку, как в когда-то— ручку. Подошёл, и мы наконец обнялись — медленно, без штурма, как люди, которым дали время. Ходили по нашему городу, как по музейному залу: «Вот здесь потеряла проездной», «а тут мы купались ночью», «а здесь библиотека, в которой я спасаюсь». Он слушал внимательно, как тогда — Платонова, только теперь — меня. — У тебя кто-то есть? — спросила я. — Был. Не вышло. Я всё время сравнивал с тем, чего не было. Я поняла и не испугалась — в его голосе не было ни пафоса, ни гордой трагедии. — Я развелась, — сказала я. — Знаю, — кивнул, как будто это слово — ключ. Счастливый конец не приходит, когда ты его зовёшь. Он приходит, когда перестаёшь строить оборону из «если он поднимет голову — улыбнусь». Он приходит как привычное: «Пойдём». Случилось так: вечером мы пришли в мою квартиру — маму я заранее предупредила, она любит его, как всех, кто не шумный. Пили чай, он резал торт криво — я смеялась. Потом молчали без обязанности заполнить паузы. Он поднял взгляд и сказал то единственное, что меня спасло: — Больше не хочу писать тебе письма. Хочу говорить их тебе. Устал любить тебя через небо. Я не ответила, подошла к окну — старая привычка — и посмотрела на пустой двор, на темноту, где когда-то висела лента. И впервые в жизни сама шевельнула воздух. И он шевельнулся. Мы не обещали друг другу ничего сверх человеческого. У него работа, у нас разные города, разные ритмы. Договорились не договариваться навсегда — а пробовать. Он остался на неделю, потом ещё на две, нашёл временную удалёнку, потом — постоянную. Мы ищем квартиру побольше, смеёмся, что всё это слишком «поздно» для кино. Счастливый конец, честно, выглядит не как конец. По утрам он идёт за хлебом, забывает сдачу, возвращается, смеётся. Мама ругает его за открытое окно, а потом протягивает ему вязаные носки — «у тебя ноги холодные, Лёвушка». Иногда мы ругаемся — по-настоящему, с обидой, с «ты меня не слышишь». Иногда я плачу в ванной; иногда он хлопает дверцей холодильника так, что даже кактус вздрагивает. Мы учимся говорить прямо — потому что Ольга Владимировна была права: красивыми словами можно защищаться. А жить — это говорить прямо. А теперь — неожиданное, как не просили для конкурса, но просила я сама себе тихо, когда ещё была школьницей у окна. Сегодня утром я стою у кровати — там, где свет всегда ложится, как шаль. За окном ивовые ветки шепчут, будто не могут договориться. На столике — маленькая синяя коробочка с булавкой. Я держу крошечную синюю ленточку — тонкую, игрушечную. Рядом тихо посапывает наш сын. Ему пять дней. У него уже есть прядка у виска — такая же упрямая, как у Льва. Я улыбаюсь, глядя на неё. Мне пятнадцать, тридцать два, сто — одновременно. В палату заходит он. Уставший, счастливый, как все мужчины, у которых под мышкой мир, а в глазах — страх ошибиться. Берёт меня за руку. «Готова?» — спрашивает. «Да», — говорю я. Он бережно берёт синюю ленточку. Мы вместе прикалываем её к крошечной шапочке. Сын морщится, как дед, и тут же засыпает. В этот момент я понимаю: всё, что было — это не случайные эпизоды, а длинная-длинная дорожка из голубых камней, по которой мы шли, оступаясь, возвращаясь, снова идя. И если честно — финал вовсе не финал. Это начало — с ленточкой, с нашим мальчиком, с городом, который, как и раньше, пахнет сиренью и чем-то, что я называла «не моё», а оказалось — самое моё. По ночам я иногда трогаю ленту пальцем и понимаю, что первая школьная любовь — это не про то, как мы не поцеловались у гаражей. Про то, как спустя годы научились не бояться своих голосов. И как однажды в пятницу, не под музыку, мы договорились, что если вдруг станет тихо-тихо — мы сами поднимем голову и улыбнёмся. Пишу не для конкурса, а как ленту на ветке: если вдруг станет тяжело — смотри на меня. Я держу. Теги: ![]() 0
Комментарии
Еше свежачок Писала для конкурса: Первая школьная любовь. Забыла вовремя отправить, не пропадать же добру🙃
Впервые я увидела его не в сентябре, как положено школьной любви, а в феврале, когда город целиком был выдохом — хрупким, как пар изо рта. Стояла у окна класса.... Жаркая летняя ночь уже на исходе и где-то маячат первые отблески рассвета. В комнате отдыха нас всего трое. Почти все бригады на вызовах.
Я лежу с закрытыми глазами, смысла спать уже нет, через несколько часов закончится смена. Я сдам машину сменщику, подобью бабки за слитую соляру, пойду домой, выпью губастый водяры и завалюсь спать.... Мой друг, спортсмен, предложил подработку в ночную смену, в баре «Под хмельком», где сам подрабатывал: «Работа на входе — фейс-контроль. Агрессивных, неадекватных, несовершеннолетних — не пускаем. Досматриваем сумки и рюкзаки у гостей, со своими напитками нельзя....
Нищий
Наверное, это возрастное. Давно не слушаю радио, превратившееся в одну из метастаз, проросших в СМИ и не приносящих ничего, кроме ненужного раздражения и беспокойства. В машине – флешка, и за многими песнями стоит своя, личная история.... Ванна углекислая нарзанная - очень приятная хуйня, с температурой воды 36-37 градусов. Всем полезна, да и вообще... И вообще, но у меня с лечебными ваннами с детства не задалось. Дело было так: примерно девяностый год, мы с мамой поехали в профилакторий от завода «Каустик».... |


